роман
Olga Røsnes, "Auschwitz: en håndfull av drops"
Ольга Рёснес родилась в 1951 году в Воронеже, окончила в 1973 г. физический факультет и в 1989 году факультет журналистики Воронежского госуниверситета, доктор филологических наук. Член Союза российских писателей и Норвежского союза писателей. Автор романов и повестей, сборников рассказов и очерков, сборника эссе (о Монтене, Ницше, Бродском), переводов с норвежского и датского, научных монографий.. В настоящее время живет в Норвегии.
В романе "Аушвиц: горсть леденцов" изложение ведется от лица бывшего узника Освенцима. Его рассказ основан на традиционных еврейских мифах о концлагерях, в которые однако вплетаются абсолютно реалистичные и достоверные детали, что позволило, во-первых, разрушить сами мифы, а во-вторых, правдиво и точно показать как на самом деле жили и трудились люди в польском трудовом лагере.
Также эта книга о том, как неоправданно жестоко уродует людские судьбы беспрестанная ложь правящих кругов, в том числе и правительства СССР. А наибольшая ложь — это ложь о Холокосте™, созданная англо-американской оккупационной администрацией и советскими космополитичными пропагандистами, такими как Илья Эренбург, Василий Гроссман и другие.
По свидетельству автора книги Ольги Рёснес:
В романе "Аушвиц: горсть леденцов" изложение ведется от лица бывшего узника Освенцима. Его рассказ основан на традиционных еврейских мифах о концлагерях, в которые однако вплетаются абсолютно реалистичные и достоверные детали, что позволило, во-первых, разрушить сами мифы, а во-вторых, правдиво и точно показать как на самом деле жили и трудились люди в польском трудовом лагере.
Также эта книга о том, как неоправданно жестоко уродует людские судьбы беспрестанная ложь правящих кругов, в том числе и правительства СССР. А наибольшая ложь — это ложь о Холокосте™, созданная англо-американской оккупационной администрацией и советскими космополитичными пропагандистами, такими как Илья Эренбург, Василий Гроссман и другие.
По свидетельству автора книги Ольги Рёснес:
«Вымысла в книге практически нет, все описания лагеря предельно точны и строго документированы, информация взята большей частью из альтернативных ("ревизионистских") источников, и это сегодня уже никакая не тайна для тех, кто интересуется сутью происходящего.
Если все-таки говорить о "вымысле" в книге, то это интуитивно прощупанный автором характер главного безымянного героя, его внутреннее, что, собственно, оживляет повествование и придает ему вид "свидетельства очевидца", от первого лица».
_______________________________
1. Теперь-то я выплачиваю долги
В последнее время я стал замечать, что разговариваю с самим собой, и это явный признак старости и одиночества, если не сказать — безумия. Меня давно уже все забыли, а кто мог, тот бросил, нисколько не озадачиваясь важностью отмеренных мне судьбой последних, ах, самых последних лет... Мне ведь уже девяносто четыре, жизнь моя затянулась, и это надо принимать как должное: мне что-то еще предстоит.
Предстоит, может, окончательно потерять остатки тех удобных в быту представлений, на приобретение которых тратятся лучшие силы молодости, ее, скажем так, невинность по отношению к грозно насупившейся истине, и ради этого стоит, пожалуй, доживать до такого сомнительно высокого возраста... И пока я еще тут, на земле, пока это доставшееся мне, далекое от совершенства тело все еще держит при себе полную сомнений душу, я готов сделать последнее в этой жизни усилие: рассказать правду о самом себе.
Да что я, собственно, за птица такая, чтобы терзать внимание других? У меня нет ни одного ордена, ни одной захудалой, за добросовестный труд, медали, и все, что я нажил, вполне умещается в картонной, из-под ботинок, коробке с надписью «geld», разоблачающей мое пристрастие к немецкому языку, и если быть точным, то это короткое слово у одних означает «деньги», у других же – «долг». Да разве это не одно и то же? Чем больше ты заграбастал, пользуясь благоприятным случаем, тем больше тебе потом же и отдавать. Есть, впрочем, целые племена и народы, полагающие для себя удобным жить за чужой счет и при этом усердно куковать о беспричинной к себе ненависти остальных, и если мне уже удалось отвоевать у жизни крупицу истины, то я, пока еще не поздно, скажу: я сам принадлежу к отродью Агасфера.
Это, конечно, большая обуза, постоянно таскать на себе смердящий вековой груз иудейского приспособительства и предательства, и единственным объяснением такого расклада может быть только моё, в какой-то моей прежней жизни, недостаточное почтение к евреям: теперь-то я выплачиваю долги, теперь у меня их кровь. Но есть ведь в каждом нечто гораздо более сильное, чем кровь, нечто, превозмогающее кровь и потому — свободное.
Здесь, я полагаю, многие со мной не согласятся, немедленно сославшись на... ах, столько известных имен... да, многие с негодованием отвернутся от меня, и это их право. Мое же право, и оно дано мне космической силой Христа, отказаться от своей кровной родни в пользу той сияющей безродности, с которой, собственно, и начинается Я: Я есть истина. Я есть к тому же еще и путь, ступить на который способна лишь жизнь.
Соседи зовут меня просто «этот», хотя у меня, как и у большинства людей, есть настоящее имя, но теперь, с учетом малости оставшегося мне для жизни времени, это совершенно не важно: каждый день может оказаться последним, и ангел в ночи торопит уже с завещанием, и каждое утро я сажусь за кухонный стол и открываю линованную школьную тетрадь...
Сегодня девятое мая, и я, как обычно, тащусь в город, надев доставшийся мне от умершего соседа костюм с приколотыми к нему орденами, и ни у кого не возникает сомнений в том, что ордена эти настоящие. Потом эти ордена перейдут в наследство моей единственной дочери, и никогда не видевшим меня правнукам будет что рассказать учительнице истории, хотя откуда им знать, что выслужившему эти ордена пришлось стрелять в спины и затылки не желающим наступать на немцев русским трусам. Ордена, ордена... ими-то и измеряется степень твоих заслуг перед... да, собственно, перед кем? Тот, кто носил раньше этот темно-синий, в полоску, пиджак, имел к тому же звание заслуженного учителя, и преподанная им сотням ни о чем не подозревающих детей история так и осталась мелкой лавочницей и воровкой, ничего другого так не желающей, как себя же вместо истины и подсунуть, сославшись на моральную необеспеченность и скудость потребительского ума. От имени этой перепачканной профитом истории я и сам много лет кое-как, учительствуя, кормился, привыкнув за сорок лет службы к скучнейшей необходимости спешить каждый день в одну и ту же школу, к одним и тем же, на стенах, портретам и свежевыкрашенным, за счет родителей, партам... Там я, собственно, и начал этот совершенно безрадостный, одинокий и к тому же бесплатный труд: начал собирать по крупицам застрявшие в моей памяти факты, нанизывать их на отдающие безумием размышления, приходя тем самым к противоречащим всем историческим нормам выводам. Что же касается самих этих, уважаемых всеми норм, то лучше всего о них говорит истребительная практика нашего родного большевизма: чем больше лжи, тем больше это похоже на правду. Удобренная таким простым способом, ложь досрочно доросла до Великой Лжи и ошарашила мир своим махровым цветением: смотрите, люди, вот она, правда!
Пока я ходил в эту школу, таская в потертом портфеле кипы тетрадей и дневников, я думал, что вряд ли доживу до собственного ума, и что выверенный педсоветами учительский ум вполне сносен уже потому, что дает опору отравленному малодушием сердцу и мушиной фантазии, исчерпывающей себя поиском гнили и экскрементов. Теперь-то мне ничего не стоит сказать, что я был все эти сорок лет предателем и перебежчиком, держащим кукиш в кармане и тайком взрывающим невинное детское воображение: то здесь, то там я ронял мимоходом избытки моих сокровищ, сея тем самым совершенно безответный в детстве вопрос об истории подлинной, с ее прямолинейным почерком некомфортабельности правды. Но даже и не эти скромные еретические радости отвратили меня в конце концов от приспособительного марафона карьеры, нет: что-то гораздо более важное, чем мнение обо мне директора, чем даже сама эта жизнь, выстраивало в моих мыслях сияющий мост к невозмутимой ясности и покою. Что-то, я полагаю, вечное, переносимое мною из жизни в жизнь, стало постепенно доходить до моего сознания, пробиваясь сквозь хаос и путаницу обстоятельств.
2. Как-то среди лета началась вторая по счету мировая война
Почти уже двадцать лет я живу совершенно один, в старой двухкомнатной квартире на первом этаже построенного еще при царе кирпичного дома, невозмутимо пережившего бомбежки войны и ежегодно зарастающего крапивой и диким виноградом. Дом этот двухэтажный, с широким балконом, на котором соседка сушит белье, и расцветающая к девятому мая сирень ежегодно напоминает мне о моем возрасте и о том, что пора снова сажать под окном кухни бархатцы и табак, а вдоль забора — лук. Я делаю это про привычке, а также назло давно уже негнущейся спине и дрожащим от напряжения коленям. Я готов уступить это мое тело земле, оставив себе лишь память... Да, с памятью у меня все в порядке. Да что, собственно, в человеке... помнит? Что уносит в себе в необозримые дали космоса живые картины цветущих лужаек и гудящих на цветах пчел? Что одаривает вечность неисчислимыми страданиями и муками, вожделениями и страстями? Что, собственно, предназначено во мне к тому, чтобы пережить Солнце?
Мое с трудом обретаемое, противопоставляющее себя повседневной сонливости Я.
Я помню, пожалуй, слишком много. Даже то, чему не предназначалось в моей жизни ничего видного или особенного, прочно сидит в моих воспоминаниях, а точнее, валяется на складе никому не нужной рухляди, среди разбитых суетой иллюзий и перевернутых рассудком полуистин, одной из которых остается миф о счастливом детстве. У меня ведь были отец и мать, и само мое появление на свет совпало с великим голодом и разрухой, что могло бы навести ангелов на мысль повременить с моей высылкой на землю... нет, ангел бывает весьма непреклонен в своем желании сделать все как можно лучше, то есть, как в моем случае, как нельзя хуже. Отец был фортепианным настройщиком, и я, присматриваясь к его манере сидеть на круглом стуле и класть руки на клавиатуру, стал тоже присаживаться... и для начала подобрал по слуху «Вы жертвою пали», а уже через полгода ринулся на виражи этюдов и гамм... Собственно, это мое увлечение и погубило отца: он стал мною гордиться. И чтобы известить об этом других, он зазвал в нашу маленькую квартирку приехавшего, ну конечно же из Парижа, пианиста, и тот терпеливо выслушал революционный, точь в точь как «Вы жертвою пали», шопеновкий этюд. Через пару дней отца увели. Остался рояль и никому уже не нужные инструменты. Осталась к тому же мать, а с нею — неисчислимые уроки немецкого, обеспечивающие нам обоим ежедневные полкило хлеба и капустный суп, о чем я не раз вспоминал, оказавшись позднее в концлагере.
Стараясь не подходить больше к роялю — а то еще снова придут те злые дядьки — я присвоил себе большой, в дорогом кожаном переплете, немецкий словарь и стал заучивать в день по странице, и когда моя мать обнаружила это, было уже поздно: язык этот стал для меня домашним. Я выкрал в библиотеке немало книг, но все, что мне удалось узнать о мире, сводилось к победе над врагом, который, будучи очень коварным, норовил оказаться мною самим. Один только Сталин и мог, пожалуй, переиграть заранее вынесенный всем нам, живущим в России, приговор: быть в конце концов истребленными. Сталин думал, что справится. Мало ли кто чего думает.
Как-то среди лета началась вторая по счету мировая война, и все почему-то были уверены в том, что начал ее Гитлер, хотя по моему комсомольскому разумению Гитлер хотел только мира, в том числе и с напавшими на Германию англичанами. Об этом я, разумеется, молчал, нисколько не желая отправиться вслед за моим отцом. Мой двоюродный дядя, у которого тоже был дядя, а у того — дядя в НКВД, выболтал за чаем важную государственную тайну: все, какие только есть в мире, евреи, включая, стало быть, и меня самого, разом объявили в тридцать третьем году экономическую войну проклятому германскому рейху, войну до победного конца, до последнего в мире немца. До полного, скажем так, истребления этой несносной, докатившейся до национал-социализма, упрямой в своей вере в себя нации: стереть Германию с карты мира! И я мысленно представлял себе эту, новую теперь уже карту: вот тут Америка, тут тоже Америка... и тут тоже! Ну еще там Англия... а дальше — один сплошной социалистический эксперимент. Зря что ли Троцкий ездил из Америки отдыхать к шведам?.. зря томился целых два года на норвежском курортном острове Утойя?.. зря обещал товарищу Шиффу тридцать вагонов царского золота? Впрочем, на этой новой карте обещало вот-вот появиться банановое государство Израиль, границы которого были нарисованы от руки еще в 1916 году предусмотрительными масонами: от моря до моря. Ради этой безумной, хотя и простенькой с виду затеи мир и призван был рухнуть, чтоб наконец-то сбылась многовековая мечта невинного и доброго, всюду притесняемого, жалобно блеющего о всеобщей к ним несправедливости стада похожих друг на друга, в черных шляпах и лапсердаках, иудобаранов. Это, впрочем, исключительно моя точка зрения, которую я никого не призываю со мной разделять. Я один и донесу эту мою ересь до предназначенного мне конца, не видя для себя никакого друго исхода, кроме любви к истине.
3. Откуда, собственно, берется эта, к истине, любовь?
Откуда, собственно, берется эта, к истине, любовь?
Ее вычерпывают из собственных глубин, у кого они, впрочем, есть, и ни в каком ином месте ее не сыщешь. Истину не просто любят, как манную кашу, но ею живут и дышат, поднимаясь ради нее с колен и выстраивая невидимые глазом мосты. С этой страшной догадкой я и встретил приказ об эвакуации, и мы с матерью тихо сидели на кухне, не решаясь смотреть друг на друга, и думали об одном и том же: что если остаться? Где лучше умереть, в вонючем и завшивленном вагоне для скота или под руинами своего дома? У матери низкое давление: выходит из дома и падает в обморок, куда ей теперь ехать... Мне же она говорит, чтобы я сам решил, как мне быть. и я принимаю это как своего рода кокетство: будто бы она не знает, что я от нее – никуда. И я принимаюсь горячо уверять ее, что буду ухаживать за ней, пока нас обоих не расстреляют, как того и следует ожидать, немцы. Они ведь тоже, немцы, люди. Именно по этой причине большинство местных евреев в первые же дни войны смоталось из города, кто-то попер в далекую Казань, а кто-то еще дальше, в Ташкент, будучи, так сказать, основной на войне группой риска, даже при том, что на фронт они попадали, как правило, только в качестве агитаторов-артистов и певцов темной ночи под синим платочком... Да, евреи любят петь про войну. Чтобы тем, кому предстоит быть убитым, лучше били их, евреев, врага. Чтоб не вспузыривалась в полусонной русской башке шальная догадка: Гитлер воюет ведь не с русским народом, как гневно утверждает наш хороший писатель Эренбург. Этот интеллигентный Илья уже нашел в карманах пока еще не убитых эсэсовцев важные исторические документы, согласно которым русскому скоту предстоит питаться исключительно сорной травой... вот так, стоя на четвереньках. Это сказал нам Илья Эренбург, и нет среди нас такого, кому бы его слова показались наглой даже для сталинского лауреата брехней. Таких среди нас нет. Вставай, страна огромная. Гитлера следует растерзать хотя бы уже за то, что он, дорвавшись до власти, не вырыл ни одной беломоро-балтийской канавы, не устроил своим же немецким бауэрам хотя бы даже показательного голодомора, не впихнул в клоповные коммуналки чужие друг другу семьи... да мало ли чего этот ихний фюрер так и не натворил... Даже интернированные им евреи — они же сами объявили ему войну — и те регулярно получают тушеную капусту и даже, говорят, мыло... Короче, Адольф показал очень плохой пример остальным.
С такими черными, предательскими мыслями я и явился в числе первых в военкомат, готовый немедленно отбыть в направление фронта и броситься с гранатой под танк... я, доброволец! Я вполне был к этому готов, учитывая несносные, круглосуточные, жгучие боли в коленях, досаждавшие мне с раннего детства. Ревматизм неизлечим и стоит, пожалуй, на первом месте среди таинственных знаков судьбы: на полусогнутых, спотыкаясь, вперед! Это мое законное право: быть на войне убитым. Что скажет моя мать, получив ужасную, из военкомата, весть: негоден?.. что подумают обо мне соседи? Сам же я о себе ничего хорошего не думаю, продолжая ходить на институтские лекции и больше уже не вникая в филологические бестолковости сталинского языкознания, и наконец мне досрочно выдают диплом, и я тут же сую его под крышку рояля, на случай наступления... то есть отступления... Немцы идут уже к Сталинграду, но многим и без того ясно, что война ими уже проиграна, тем более, что американцы и англичане методично превращают в руины чистые и благоустроенные немецкие города, где теперь остались только бабы с детьми и старики, и это нещадно бьет по самым глубоким, сентиментальным чувствам немецкого солдата: дом разрушен, семья сгорела заживо, за что теперь воевать... Это было, само собой, незаконно и подло, эти санкционированные одной лишь ненасытной местью бомбежки: бей в спину, ты же сам ничем не рискуешь! Сотни, тысячи американских самолетов, и ни на каком тебе не на фронте. Фронт пусть пока сжирает поставленных друг против друга человечков, чем больше, тем лучше: последний русский пусть добьет последнего немца. А мы – ударим в спину. Это ведь наша великая иудейская война! Именно на такую предательскую войну и расчитывает колясочник Рузвельт, запустив производство тяжелых бомбардировщиков, предназначенных вовсе не для обороны, но для атаки на ничем не защищенные немецкие города. Об этом я регулярно узнаю из наших же газет, читая между строк и вслушиваясь в недосказанности и пробелы. Я обнаруживаю, просвечивая внутренним слухом сталинские передовицы, что Гитлер все-таки объявил нам войну, и притом, с той детальной добротной обстоятельностью, на которую способны только немцы, и это означает по меньшей мере, что речь идет вовсе не о внезапном нападении, но о вынужденном ответе на затянувшиеся сталинские интриги и откровенное невыполнение уже подписанных договоров. И я не смею, не могу и не желаю делиться с кем-то моими страшными домыслами, я сделался тупо молчаливым, можно сказать, идиотом, и многие обходят меня с опаской.
Так мы и остались в оккупированном немцами городе. В этой тесной двухкомнатной квартирке, с роялем и никому уже не нужными сокровищами настройщика. Нас могли бы расстрелять и свои, поскольку оставаться в занимаемом немцами городе, это уже само по себе предательство. Мы просидели несколько дней с заклеенными газетами окнами и подпертой шкафом дверью, пока последние беженцы покидали разбомбленный город, и слышно было, как совсем рядом, на набережной, бухают снаряды, как воет обезумевшая сирена... Мы просто сидели на кухне и ждали, сами не зная, чего.
Я вылез наружу первый и тут же услышал немецкую речь, что совершенно меня ошарашило и парализовало: бежать мне было уже некуда. С другой стороны, я был профессионально удовлетворен и... восхищен: я понимал все до слова и, стыдно сказать, я был этому рад. К черту войну, с ее идиотскими представлениями о смысле жизни, весь смысл был теперь тут, в этих чудесно звучавших словах... ах, позор на мою голову! И пусть меня сегодня же расстреляют, но я готов отдать все вместе взятые, вымученные сталинские новостройки вместе с прилагающимся к ним всеобщим шизофреническим энтузиазмом за одну-единственную строку Гёте! Вот ведь, сумасшедший, я думал тогда о Гёте. С этой, возможно, самой последней в жизни мыслью, я шмыгнул, как мышь, обратно в подъезд, нисколько не поврежденный бомбежкой.
4. Велено было собраться в семь утра на привокзальной площади
Надо сказать, что вся эта улица, застроенная дореволюционными каменными домами, осталась цела, если не считать снесенного снарядом продуктового магазина на углу и рухнувшего здания кинотеатра. Эта старинная часть города когда-то была наиболее благоустроенной и опрятной, с мощеными тротуарами, каменными колодцами и женским монастырем на спуске к реке. Теперь тут расположились немцы, и первое, что они сделали, это починили водопровод и составили списки евреев. Мне, кумекающему своей башкой, было это понятно: если все евреи мира объявили Германии тотальную войну, значит, немцы должны по крайней мере интернировать противника, как американцы интернировали у себя своих же граждан-японцев, как только Япония ввязалась в войну. Впрочем, евреев в городе оставалось совсем немного, в основном старики и больные, не сумевшие выехать. И всем, включая меня и мою мать, велено было, согласно переданному через громкоговоритель приказу, собраться в семь утра на привокзальной площади, взяв с собой ручную кладь и провизию на несколько дней. И учитывая то, что незадолго перед этим немцы расстреляли около сотни партизан, большинство из которых были евреями, ни у кого из нас не возникало желания прятаться или прикидываться русским: мы все, включая едва ковыляющих стариков, явились в семь утра и стали плотной, дрожащей от страха толпой перед зданием вокзала.
Вокзал был наполовину разбомблен и напоминал ранним серым утром впавшее в агонию бесформенное чудовище, больше уже не способное дышать или передвигаться. Прямо перед входом зияла воронка, пристроенное сбоку здание склада еще дымилось, и кто-то ненароком обронил: «Вот и нас скоро так...» Все молча смотрели, как по перрону неспеша прогуливаются эсэсовцы, и в этом их самоуверенном спокойствии чувствовалась железная хватка дисциплины. Они-то с нами разберутся! И то, что нам велено было собраться здесь, возле вокзала, объяснялось предельно просто: на запасных путях была яма, куда, по слухам, свалили трупы расстрелянных партизан, и там было еще место. Одно оставалось пока сомнительным: ручная кладь и жратва... но фантазия еврея такова, что из нее выжимается море фактов, тут же становящихся неопровержимыми. Да и кому из нас теперь хотелось опровергать ужас собственной судьбы, пославшей каждому из нас билет в один конец.
Сзади мне дышит в ухо такой же, как я, несчастный: «Они меня убьют, убьют...» И я чувствую, как дрожь пробивает меня до самых колен, привычно ноющих от сентябрьской сырости, я ведь и сам так думаю. И мне почему-то не хочется, чтобы точно так же думал и другой, а тем более, все мы вместе: мои мысли обо мне остаются суверенными, да, моими. И я глянул через плечо на этого типа и тут же отвернулся: такие лица всегда вызывали у меня чувство стыда. Стыда за природу, которая от нечего делать собрала в одном месте весь свой мусор: затаившие кровавую месть, похоть и страх непроницаемо черные глаза, безобразно толстые, вечно облизанные губы при полном отсутствии подбородка, ну и, само собой, нос, которым можно при случае выгребать из кастрюли остатки лапши. Наверняка этот тип учуял во мне предателя, иначе зачем было ему жаться к моей спине и складно бормотать одно и то же: «Меня убьют, убьют...»
– Ну и что из того, что тебя убьют, – со всем, какое еще оставалось во мне безразличием, швырнул я ему через плечо, – Дерьма-то сколько...
Он только дико на меня глянул и принялся бормотать скороговоркой заученные из Талмуда цитаты, намекающие на грядущее глобальное благоденствие пятнадцатимиллионного стада, выбранного Яхве для каких-то своих элоимских экспериментов. Лично мне казалось всегда сомнительным, что можно, не рискуя ничем, желать оставаться аж три тысячи лет ведущей нацией мира: законсервированный, к примеру, древний грек, прояви он вплоть до нашего времени национальное, с претензией на интернациональное, упрямство, стал бы только посмешищем. Всякой нации свое время, и теперь, сдается мне, время германцев... Хорошо, что никто не подслушивает мои мысли. Эти гуляющие по перрону эсесовцы уж точно будут метить нам всем прямо в лоб, тем самым экономя боеприпасы и не отвлекаясь на обременительую возню с добиванием раненых, и ждать остается, судя по всему, недолго...
Ровно в половине восьмого к нам подошел в сопровождении двух немецких солдат ихний переводчик и наш, стало быть, предатель, и кратко описал предстоящий нам маневр: забить до отказа стоящий на первом пути вагон. Вагон, стало быть, для скота, в каких мы сами возим туда-сюда провинившихся перед родиной негодяев: без окон, без сортира, без воды. Скорее всего, в партизанской братской могиле, что прямо за вокзалом, не так много места, и нас свезут в расстилающуюся за городом степь и... Да, но мы ведь могли бы допереть туда и пешком! Эта шальная мысль настолько меня ошарашила, что я не обращал уже внимания на прилипшего ко мне типа, который был на вид моим ровестником и тоже, судя по всему, недавним студентом. Я шел к вагону и думал, что тут что-то не так, и глазеющий на толпу эсэсовец, как мне показалось, приветливо кивал нам, то есть заклятым врагам Германии, и если бы я сейчас дал при всех деру, я так бы и остался лежать возле разбомбленной гранитной тумбы, еще совсем недавно увенчанной серпом и молотом. И я только шел, шел...
Идти, к примеру, на виселицу, это совсем не то, что ничего о своем приговоре не знать, хотя смерть уже тут. Она, впрочем, сейчас везде. А дело идет к холодам, которые мне вряд ли предстоит пережить, и кому-то ведь придется зимовать в Сталинграде... Стоп! Возле вагона очередь, и какая-то старуха хитрит, делая вид, что ступенька для нее слишком высока, но ее тут же пропихивают вперед, поскольку погибать всем стадом все-таки веселее. Я заботливо, словно для поездки на дачу, подсаживаю мать, взяв у нее узел с барахлом, и стоящий у двери вагона эсэсовец роняет сухое «зер гут», лезу сам вверх по ступенькам... Теперь уже не оглянуться, не вернуться назад, теперь впереди — всё. То есть, собственно, никто ничего не знает. Кстати, вагон этот совершенно обычный, с жесткими сидениями и полками, большая часть окон забита фанерой, и в самом конце есть умывальник, правда, без воды. Я тут же нахожу этому объяснение: немцы любят своих животных, поэтому перевозят скот по-человечески. Везут скот на бойню.
Потеряв в толкотне мать, я захватываю место возле окна, как будто мне предстоит ехать на выходные к бабушке, и пристроившийся ко мне тип оказывается тоже тут, с большим чемоданом в ногах и перекинутыми через плечо, связанными шнурками зимними ботинками. Где-то в вагоне застряли его мать и пожилая тетя, но он липнет, этот придурок, ко мне, будто бы это может его спасти... Да, каждый из нас теперь тайно надеется на некое чудо, не признаваясь себе в том, что куда полезнее было бы просто пошире открыть глаза... Видишь? Это знаки твоей, и только твоей судьбы!
Кругом стоит такой гвалт, что невольно воображаешь себя на базаре в еврейском гетто, где каждый старается всучить другому никому не нужную дрянь... сколько амбиций и зависти!.. злобы и страсти! Все словно разом забыли, что ехать больше некуда, что уже приехали. Приличного вида дама в дорогом, из мягкого бостона, пальто с чернобуркой отчаянно тянет на себя чей-то узел, впопыхах брошенный на не занятое пока еще место на нижней полке, и я вижу, как краснощекий, в очках, с портфелем и в фетровой шляпе, товарищ метко плюет в морду застрявшему на боковом сидении бородатому деду, в тот только обидчиво ноет: «Моё, моё...» Занятыми оказываются места даже на третьих полках, кто-то сидит на полу в проходе, но поезд почему-то не трогается, и по вагону проходит слух о том, что всех нас тут же и порешат, а трупы сбросят в овраг. Мне хотелось перебраться поближе к матери, которой никто не уступил места, из-за чего ей пришлось стоять возле забитого фанерой окна, и невозможность этого, последнего в жизни шага огорчала меня куда больше, чем, собственно, близость смерти. Я хотел сказать матери... да что, я, собственно, мог ей теперь сказать...
Сидящий напротив старик нудно, в который уже раз, предлагает мне купить у него старые наручные часы...
5. Мне было двадцать два года
Мне было двадцать два года, и именно в этом возрасте в душе запечатлевается судьбоносный зов, скажем так, жизненный идеал, с которым сверяются позже все твои устремления и надежды. Хотя в моем случае жизнь не обещала оказаться длинной, и битком набитый евреями вагон вряд ли мог послужить мне образцом человеколюбия и терпимости к ближнему. Собранные в большом количестве в одном месте, евреи уподобляются бродящим понапрасну дрожжам, что и приводит их в конце концов к самоистреблению. Не смея взглянуть на окружающих меня несчастных, я принялся считать свой пульс и думать о сущности крови, которая по моему разумению имеет у каждого свой особый состав, служа временным жилищем для духа. Эта моя еврейская кровь была, разумеется, не самым удачным выбором ответственного за меня ангела: это было своего рода наказанием. Переливаемая из поколения в поколение в одну и ту же человеческую массу, эта кровь давно уже потеряла свой изначальный библейский смысл, сделавшись разъедающим душу ядом и просто отбросом, если не сказать, дерьмом... Никто меня тут не слышит? Тсс!
Всего в нашем поезде шесть вагонов, есть среди них один плацкартный, и позже я узнал, что в нем едут немецкие раненые. От цифры «шесть» на меня веяло напоминанием о какой-то очень большой, глобальной жертве, и мои мистические предчувствия тут же подтвердились истеричным комментарием привалившегося к моему боку Нафталию: пока не будет уничтожено шесть миллионов евреев, ни о каком государстве Великий Израиль не может быть и речи. Откуда ему было это известно, он не пояснил, но я тут же представил себе шестерку, шесть нулей и вдобавок еще гексаграмму, что вместе составляет число 666, от вида которого наверняка шарахнулись бы опекающие меня ангелы. Кому-то надо было выдумать это число, чтобы потом подогнать под ответ не сгибаемые враньем факты, да просто сломать их. И я сам был теперь той ничтожной единицей, с которой и начинаются эти будущие шесть миллионов, но то, что вопреки всему жило в моей крови — я сам — теперь бунтовало и рвалось прочь, хотя втиснутое в угол вагона тело томилось душным животным страхом неотступно приближающейся смерти.
Но вот наконец поезд тронулся, из забитых фанерой окон потянуло утренней сыростью, и те, кто расположился в проходе на полу, вынуждены были перебраться поближе к скамейкам, дав дорогу неспеша проходящему по вагону эсэсовскому конвою. Их было двое, один смотрел налево, другой направо, и если кто-то рылся в чемодане или пытался отодрать от окна полоску фанеры, эсэсовец молча тыкал в него автоматом.
Ехали очень медленно, да и то, что ехали вообще, было чудом, учитывая повсеместное разрушение железнодорожных путей и отсутствие топлива. Это было по меньшей мере непонятной расточительностью фашистов, везти куда-то ненавидящих их евреев, вместо того, чтобы... но об этом я уже говорил. Я не сказал только, что на остановках к нам подсаживались все новые и новые жертвы, так что в вагоне, и без того переполненном, становилось невыносимо тесно и душно. И неотступно, как едкая вонь давно немытых тел, к каждому из нас подбиралась слепая, всепоглощающая ненависть.
Еврей ненавидит не потому, что кого-то очень сильно не любит. Его ненависть сродни самоуважению, и потому — священна. Чем стало бы расселившееся по миру блудливое пятнадцатимиллионное стадо, если бы евреи перестали вдруг считать чужие деньги?.. выталкивать из чужих гнезд вылупившихся там птенцов?.. устраивать парады, революции и войны? Да оно попросту сошло бы на нет, мирно уступив ходу эволюции, в задачу которой вовсе не входит путать живое с мертвым, а правду с брехней. Еврея учит врать сама жизнь, в которой он ищет ислючительно профит, занося руку хоть бы даже и на царя, не говоря уже о миллионах ни о чем не подозревающих хлебопашцах... да, наша древняя кровь учит нас быть безжалостными ко всем остальным и при этом без устали жаловаться на антисемитизм. Это, кстати, одна из наших самых блестящих находок, антисемитизм: это наше искусственное дыхание. Дышать-то нам давно уже нечем, да и, собственно, незачем... ведь не приняли же мы, как обещали, родившегося среди нас Иисуса, не пошли, спотыкаясь, за Христом. А ведь было тогда даже дураку ясно: соломонов храм разрушен, а значит, иудейскому делу конец, пора разъевреиваться. Оно и сейчас, впрочем, не поздно. Но слишком велики в нашем стаде запасы дерьма и гнили, слишком отравлены мы ненавистью к не-нашим, слишком приросли мы к тяжелой на подъем материи. Но мы не любим, когда на нас смотрят в упор, как эти молчаливые эсэсовцы, мы начинаем суетиться и нервничать. Мало того, что они наверняка всех нас перебьют, они ведь еще могут раскусить нашу никудышную, ни на что, кроме обмана, не годную сущность, они могут заставить нас... покаяться! И мы поэтому только ненавидим их, ненавидим, ненавидим...
6. Мы едем уже целые сутки
Мы едем уже целые сутки, и когда нас выпускают по двое-по трое, под прицелом автоматов, справить возле дороги нужду, многих из нас дерет понос, и не столько от страха быть расстрелянным, сколько от недоумения: чего эти гады от нас хотят? Судя по наблюдаемому сквозь щели фанеры пейзажу, нас везут в глубь Украины, где нет уже таких страшных разрушений, как в окрестностях моего русского города. Приловчившись смотреть одним глазом, я вижу порой одетых в вышитые блузки и овчинные безрукавки баб и немецких мотоциклистов, которым эти бабы дают пить прямо из ведра, вижу стариков в драных тулупах, мирно беседующих возле своих домов с фашистами, и я разглядел даже возле березовой рощи танцующие в обнимку пары: девки с лентами в волосах и немецкие, в униформах, солдаты...
Места тут, собственно, уже не наши, не советские: совсем еще недавно это была Австро-Венгрия, теперь это Польша, и скоро, я полагаю, сюда ступит сталинский сапог. Те, что подсаживаются теперь на маленьких станциях, твердят одно и то же: нас всех свезут на немецкую мыловаренную фабрику, и пока в нас остается еще какой-то жир, пустят на мыло марки RIF, что следует понимать как Reichsstelle Industrielle Fettversorgung, иначе, «госконтора индустриального жироснабжения». Этим мылом хорошо мыть в сортирах полы. Все этому охотно верят, тем более, что у одного из подсевших за Львовом оказывается при себе кусок этого самого «рифа»: обернутый грубой бумагой, пахнущий дезинфекцией темно-коричневый кубик. Судя по запаху, немцы основательно постарались отбить у мыла специфический жидовский душок, тогда как цвет — цвет дерьма — остался нетронутым. Такое мыло, поясняет вновь подсевший, немцы выдают раз в неделю запертым ими в варшавское гетто невинным жертвам, чтобы у тех вырабатывалась привычка к чистоплотности. Проклятая фашистская чистоплотность! И это они собираются привить нам!.. нам! Я тогда уже понимал, что Гитлер был неисправимым идеалистом, затеявшим нелепую возню с поиском для евреев «окончательного решения». Он думает, будучи от природы честным и наивным провинциальным парнем, что еврея можно свезти на Мадагаскар и там навсегда оставить. Кстати, я бы не гарантировал в этом случае жизнь населяющим остров лемурам. И если верить моему двоюродному дяде, который врет только по субботам, дело обстоит следующим образом: профинансировав первую мировую войну и блестяще округлив ее убийственным для немцев версальским заговором, всемирный еврейский конгресс простил Англии ее несметный долг, взамен чего потребовав выступить на стороне Америки уже в следующей по счету мировой войне, то есть как раз в этой, из ада которой и предстоит вылупиться незаконному во всех отношениях Израилю... но это еще не все: в следующей войне речь пойдет уже о Великом Израиле, к стопам которого покорно припадает весь остальной мир. И ради этой великой цели мы, немытые и голодные, трясемся теперь от страха и только того и хотим, чтоб нас не слишком перед смертью мучали. И пока нас куда-то везут, давая раз в день по кружке холодной воды, к Сталинграду приближается зима, а с нею полная безнадежность наступлений и отступлений... И я смотрю на этот кусок стирального мыла и думаю, что вместо «i»следовало бы писать «j», если речь и в самом деле идет о Rein Judisches Fett, чистом еврейском жире. Но разве такой пустяк имеет какое-то значение перед лицом наступающей на всех нас Великой Лжи?
Я сплю уже пятую ночь сидя, не обращая внимания на противный зуд за шиворотом грязной фуфайки и в давно не стриженных волосах: я основательно, как и все остальные, завшивел. Вши ползают по одежде, забираются под платки и ушанки, и имеющиеся среди нас дети устало хнычут с самого утра, искусанные еще и клопами, которых тут в щелях несметное количество. Так постепенно и начинаешь свыкаться с преимуществами перед этой жизнью быстрой и эффективной смерти.
7. Львов недавно стал новозванной столицей провозглашенного Степаном Кровавым суверенного украинского государства
Поезд остановился возле серого, под красной черепицей, двухэтажного здания станции, на перроне которой уже ждет эсэсовский патруль, а также несколько санитаров в прорезиненных плащах и закрывающих уши фетровых шлемах. Я тут же сообразил, что дело явно идет к концу, в чем многие были со мной согласны, и единственным моим желанием было теперь оказаться возле матери, устроившейся в тамбуре, в полной темноте, на холодном железном полу. Только она и могла бы теперь подбодрить меня, ворчливо заметив, к примеру, что я давно уже не чистил зубы и не стирал носки, и я хотел теперь услышать именно это. При мне был самодельный вещевой мешок, в который я зачем-то запихнул купленный по случаю окончания института костюм и галстук, и я едко усмехнулся при мысли о бесполезности в жизни иллюзий, а тем более, иллюзий собственной значимости в глазах других. Так мало мы зрим в темноте, так неохотно мы поворачиваемся к свету. И если ты еще к тому же еврей, ты считаешь своим первейшим долгом отучить других от потребности смотреть на солнце: ты лжешь, совершенствуя свое мастерство до полной схожести с правдой, которой, однако, здесь и не пахнет.
В каждый из вагонов с такими же, как мы, приговоренными к смерти, пропускают теперь по одному санитару, и тот, чтобы особенно не тревожить наших вшей, стоит в дверях и внятно командует по-украински: вещи оставить, самим выходить. То есть вещи — этим фашистским гадам, нам же — пуля в затылок. Кто-то уже набивает всякой ерундой карманы, и мой неотвязный Нафталий спешно сует в рот какие-то стекляшки, будучи уверенным в том, что эти бриллианты можно потом втихаря высрать... и я мысленно расстаюсь со своим новым костюмом, задвинув вещевой мешок под сиденье.
На платформе нас тут же разделяют на два потока: сюда бабье и дети, туда все остальные. Мать машет мне из толпы, и я несколько раз оглядываюсь, тащась в мужской компании к наспех сколоченному сараю, где, судя по всему, нам и предстоит умереть.
В сарае санитар командует всем раздеться и сложить барахло в корзины, и пока мы тянем, кто как может, с этой самой последней в жизни процедурой, до нас доносится истошный бабий вой, со всей очевидностью означающий совершаемое поблизости зверство.
– Schneller, schneller, jude schwein!
Этот шпрехающий по-немецки санитар — бандеровец, и если верить слухам, Львов недавно стал новозванной столицей провозглашенного Степаном Кровавым суверенного украинского государства. Украина без русских, это звучит как-то даже... по-польски, гордо. Хотя Гитлер, узнав об этой бандеровской самодеятельности, был искренне изумлен и, оценив кровавую заварушку как путч, тут же распорядился отослать самого Степана в Заксенхаузен, где содержались рецидивисты, воры и сексуальные извращенцы. Впрочем, Степан успел уже сделать много, обеспечив отдаленное украинское будущее сосущей тоской по крови врага-соседа. И как ему было не вступить в черные ряды американского «Нахтигала», присягнув фальшивому флагу ЦРУ! Степан презирал немцев за то, что те, щадя жителей деревень, аккуратно предупреждали их о готовящейся облаве на партизан, нередко помогая им в ремонте телег и плугов, а также следя за ходом посевной и сбором урожая, не говоря уже о том, что немецкий военный врач всегда готов был принять местных больных или роженицу.
Теперь мы все как один — голые, молодые и старые, толстые и тонкие. У голого нет при себе никаких алиби, в виде хотя бы погон или медалей, и только кислая, как просроченный борщ, гримаса еще и оживляет усталые, серые лица: сейчас, вот сейчас... Санитар командует заходить по трое в отделенное от раздевалки боковое помещение, где, как он уверяет, нам предстоит вымыться, и никто, конечно, в это не верит, учитывая наш собственный большевистский опыт «мытья»: три трупа, потом еще три, пока вся кладовка не окажется забитой до самой двери. Однако вот я иду, иду... да тут, похоже, и в самом деле есть душ! И прилипший ко мне сзади Нафталий быстрее всех остальных догадывается о подлой выдумке фашистов: из этих дыр нам на голову будет вылита отрава! Недаром же бабы в соседнем сарае подняли такой шум. И каждый из нас, дрожа, становится на сколоченную из досок решетку...
О, Господи! Это все, что я мог подумать, когда на меня сверху обрушилась струя теплой воды. Это была вода, вода! И я стал усердно мылиться коричневым рифом, нисколько не сожалея о пущенном на мыло сырье, я был по-идиотски счастлив, и клубящийся под ногами пар наверняка застал моих вшей врасплох и те попадали, кто где был, в обморок...
Пока мы так мылись и терли друг другу спины, наш страх предательски пропал, и даже обезвшивленному Нафталию не приходила в намыленную голову мысль о том, что нам дали такую возможность исключительно в целях повышения качества того же самого рифа. И когда мы вышли, один за другим, в холодную раздевалку, санитар выдал каждому обработанную горячим паром одежду, без гнид и вшей, что было для нас большим и неожиданным праздником.
– Проклятые фашистские бестии, – возмущенно шепчет мне на ухо Нафталий, – они заставили нас мыться в субботу!
Нас снова собрали на платформе, теперь уже пустой, велев идти пешком по запасным путям вдоль длинного бетонного туннеля, в который, как выяснилось позже, загнали наш поезд.
Знали бы мы тогда, какой великолепной газовой камерой мог бы стать этот туннель! В нем умещался целиком весь состав, все шесть вагонов, ворота герметически закрывались, и из специальных отверстий пускался вовнутрь отравляющий газ, «Циклон-В», состоящий, собственно, из цианида. Технология использования этой гадости была предельно проста: цианид находился в жидком состоянии в маленьких картонных шариках, в свою очередь упакованных в фольгу, и когда в помещение пускали горячий воздух, жидкость испарялась и ядовитый газ выходил наружу. После окончания процедуры, которая длилась обычно два с половиной часа, отравляющий газ откачивали специальной установкой, в режиме полной герметичности, и поезд выкатывался локомотивом из туннеля, теперь уже без всяких вшей, блох, клопов или тараканов. До войны такие газовые туннели были на всех границах Германии, а сам метод широко использовался в Европе и в США. Главной причиной такой процедуры были, разумеется, беженцы из Восточной Европы, где все еще распространен тиф, переносимый вшами. В Америке это касалось, в основном, мексиканцев, и если бы гринго захотели захватить Мексику и истребить местное население, им достаточно было бы набить мексиканцами поезд и прогнать его через туннель, только и всего. До войны в США имелось четыре мощные газовые установки, позволяющие прогнать за год шестьдесят пять тысяч вагонов, так что если в одном вагоне умещается сотня индейцев, то за год их наберется шесть миллионов, ровно столько, сколько набралось впоследствии еврейских жертв, выдутых, как мыльный пузырь, из еврейской же, недалекой фантазии.
Совершенно простой и гигиеничный способ массового убийства евреев: без изнурительной работы обслуживающего персонала или каких-то дополнительных инвестиций. Зачем суетиться, поднимать панику, шум и крик, когда можно просто загнать в туннель набитые евреями вагоны, спокойно перекурить, пока длится процедура, после чего, без всяких помех, освободить вагоны от трупов, свезти трупы на свалку, где сжигают мусор, и загнать в туннель следующий поезд... Поезда-то все равно нужно дезинфицировать. Это было бы экстремально эффективной операцией, и за день можно было бы прогнать через туннель, объем которого мог достигать полутора тысяч кубометров, несколько десятков вагонов!
Я не думал, конечно, об этом, тащась вместе с остальными следом за медленно вылезающим из туннеля поездом. Но, сохранив в памяти это странное во многих отношениях событие, я не раз сопоставлял прекрасно обустроенный газовый туннель с холодным и сырым полуподвальным помещением «газовой камеры» в Аушвице, расположенной рядом с крематорием и являющейся в действительности всего лишь покойницкой, куда переправляли трупы узников и тут же сжигали, ведь немцы, как известно, очень чистоплотны. Эти фантастические «газовые камеры», в которых, согласно еврейской фантазии, использовался все тот же цианид, Циклон — В, не были обустроены ни установкой для нагревания воздуха, без чего капли отравляющей жидкости не могут перейти в газовое состояние, ни вентиляционным устройством, позволяющим откачивать отравляющий газ, ни даже герметически закрывающейся дверью: дверь была просто деревянной, висела на петлях и открывалась вовнутрь. Я думаю, такого рода бездарные фантазии являются крайним оскорблением немецкого интеллекта, изобретательности и стремления к эффективности, этих истинно германских качеств. Но, с другой стороны, ненавидящие немцев евреи ничего так не желают, как растоптать в глазах у остальных саму немецкую сущность, немецкий дух, оставляющий далеко позади себя давно уже прогнивший и никому сегодня не нужный иудаизм. И я, надо сказать, не дам и ломаного гроша за нудно хнычущие, всегда отдающие тухлецой и дерьмом еврейские жалобы. Я отрекся от своей крови, раз и навсегда.
8. Мы едем по разоренной войной Польше
Мы едем по разоренной войной Польше: траншеи, колючая проволока, рухнувшие телеграфные столбы, обугленные развалины домов. Но не это определяет здесь характер пейзажа: в стертости красок поздней осени проступает все та же, неистребимая на этих просторах, воля крестьянина к труду, и нагруженные репой и свеклой телеги неспешно ползут по проселочным дорогам, запряженные волами, а то и коровами. Возле домов, не тронутых бомбежкой, мирно гуляют куры, на подоконниках доцветает красная герань, обутый в высокие резиновые сапоги мальчишка гонит хворостиной гусей... Я жадно высматриваю все это через расковырянную мной щель, и если по вагону проходит эсэсовский патруль, теперь уже не опасаясь вшей, я просто приваливаюсь головой к засаленной с одного края фанере.
Поляки неизменно выигрывают, когда между собой воюют соседи. После первой мировой войны версальские каннибалы отдали Польше задарма изрядный кусок германской земли, включая богатый Данциг, дали, так сказать, аванс за будущие услуги, тем самым ущемив представления немцев о самих себе как о сильной, ведущей нации Европы. И когда Гитлер решился-таки вернуть незаконно отхваченные немецкие территории обратно в Германию, вместе с пятнадцатимиллионным немецким населением, систематически третируемым поляками, вплоть до промышленного, экологического, бытового саботажа и массовых убийств, Черчилль умело подставил ему подножку, сыграв на легко раздуваемой польской гордости и великопанском высокомерии: въедем в ихний Берлин на белом коне! У Гитлера было достаточно терпения вести с осатаневшими поляками долгие и безрезультатные переговоры, к примеру, о том, чтобы построить немецкий автобан до Данцига, этот «польский коридор», соединяющий фатерланд с северным морским немецким портом. Дело же закончилось всего лишь торжественным переименованием немецкого Данцига в польский Гданьск, что было бы совершенно невозможно без тайной английской дипломатии, мастерски развязавшей — во славу будущему Израилю — вторую мировую войну. Да, вторую мировую войну начала Англия, перед этим спихнув с трона дружественного Гитлеру короля и дав полную волю иудейским масонам. Гениальность британского проекта состояла именно в том, что, несмотря на то, что Гитлер со Сталиным долбили Польшу сообща, каждый со своей стороны, и даже устраивали общие военные паралы, война была объявлена в тридцать девятом году одной лишь Германии. Это автоматически поставило Сталина на сторону самых худших его врагов, англичан и американцев, что и предопределило дальнейшую судьбу сталинского социализма. А надо было как? Надо было, пока еще американцы не завезли в Англию свои новенькие бомбардировщики, совместно с Адольфом шарахнуть по хасидскому Альбиону. Да оно и сейчас еще не поздно.
И теперь, в этом «поезде смерти», неспешно отмеряющем километры польских равнин, я настороженно прислушиваюсь к откуда-то подкравшимся ко мне шопеновским мазуркам, этим тихим, ненавязчивым откровениям польской души, не имеющим ничего общего с сегодняшней польской замусоренностью, запустением и скукой... да, поляк нынче совсем пуст. Пуст, со всеми своими мертвыми католическими соборами и выставленными возле колодцев кукольными распятиями. Понятное дело, полякам охота поскорее влезть в Европу, охота стать «такими, как все», то есть не иметь больше своих огородов, не разводить на подворье свиней, не рыть осенью картошку... Пусть это делают, к примеру, рабы-украинцы, а еще лучше — русские. Да здравствует, от Балтийского моря до Черного, великая Польша!
По моему вагонному разумению, Польша норовит еще оттяпать у Германии вдоволь землицы, вместе с отстроенными на совесть немецкими домами и заправленными чистым бельем постелями... Спустя много-много лет я ехал тем же маршрутом в Освенцим, и в польском автобусе двое суток не было воды, а из унитаза расплескивалась на стены моча... да, поляки так и остались поляками.
На частых теперь остановках в вагон подсаживают интернированных из бывших гетто, а также политзаключенных, в том числе и молодых польских бабенок, не слишком, впрочем, омраченных своей участью узниц. Мы все уже знаем, что нам предстоит где-то работать и тем самым помогать с нами же воюющей Германии, и это, конечно же, крайне незавидная перспектива: работать на тех, кого мы сами охотнее всего сделали ли бы своими рабами. Но нас везут, и мы, стало быть, едем, пока еще не зная, куда. Ходят слухи, что в самой Германии дела обстоят сейчас крайне скверно: Черчилль и Рузвельт непрерывно бомбят немецкие города, от налетов «мошкары» приходят в негодность мосты и дороги, не хватает даже самых простых продуктов. Раз в день нам выдают теперь паек, состоящий из кружки жидкой похлебки и куска хлеба, и хотя почти у всех имеются с собой какие-то деньги и вещи, которые можно обменять у поляков на еду, никого из вагонов не выпускают. Но вот наконец река Вайхель, и прямо за ней – упирающиеся в небо трубы фабричных корпусов, единодушно принятые нами за трубы гигантского крематория. Какая-то старуха, едущая в моем вагоне из того же, что и я, русского города и тоже подсматривающая в фанерную щель, изрядно всполошила всех своим истеричным пророчеством:
– Там огонь!.. пламя!.. мы все сгорим!.. все!
Никто так и не попросил ее заткнуться, словно эти ее безумные слова и были теперь необходимым для каждого бальзамом: смотрите, люди, как нам, евреям, приходится страдать.
А люди в это время грызут мерзлую сталинградскую землю. Сколько там полегло, никто так и не узнает, сколько немцев, сколько наших, и единственное, что станет когда-нибудь ясным, это именно посмертное братство павших, уже без всяких раздичий идеологий и наций, званий и возрастов. Там ткется сейчас, под Сталинградом, духовное будущее Европы, свободной от отравляющего мир иудейского профита. И чья же тогда, в самом деле, эта война?
– Огонь!.. печи!.. сладкий запах горелого человеческого мяса!
Старуха никогда не бывала на заводе и не знает поэтому, что там воняет вовсе не еврейской тушенкой, но вполне приличным асфальтом или карбидом, спиртом, эфиром, углем... Ну еще, может, человеческим потом. Потом Сизифа, напрасно катящего в гору нагруженную камнями тачку.
– Дым застилает все небо!.. живые скелеты стоят в очереди на сожжение!.. огонь пожирает измученные голодом тела!
Многие закрывают руками лицо и плачут, качаясь в такт поезду.
9. По вагону идет конвой
По вагону идет конвой.
Двое совсем еще молодых эсэсовских офицеров, недавно из гитлерюгенда, оба с железными крестами под подбородком, они неспеша оглядывают изможденных дорогой арестантов, как врач смотрит на пациента: где тут изъян. «Отбирают негодных...» – шепчет мне на ухо Нафталий, и где-то совсем рядом хнычет, капризничая, ребенок, должно быть устав от одуряющей духоты и вынужденной неподвижности. Тут много детей, и не на работу же их всех везут... мысль об этом заставляет меня содрогнуться. И даже если я сам, со всем моим отчуждением от этого, пропитанного страхом еврейского стада, захочу остаться в стороне, меня все равно настигнет волна общей со всеми остальными судьбы. Судьба моего, ха-ха, народа! Самое лучшее, что я бы мог этому народу пожелать, так это именно... как можно скорее перестать быть народом. Не надо вам, евреи, никакого Израиля, будьте теми, кем вас сделало ваше рожденье: поляками, русскими, немцами... любите свою единственную родину и не сбивайтесь в чуждые ей стада, не развешивайте отравленную корпоративную паутину по всему миру... Один из конвоиров направляется прямо ко мне.
– Sind Sie auch Jude?
Надо сказать, что моя внешность многих вводит в заблуждение: я совершенно белокур и голубоглаз, с массой рыжеватых веснушек и совершенно белыми, «свинячьими», ресницами, тонкими, почти бесцветными губами и коротким, слегка курносым носом. Я получился таким, должно быть, по причине какой-то генетической ошибки, а то и мутации, виновницей которой могла быть моя, к примеру, прабабушка... черт знает с кем только еврейки не приспосабливаются спать, заботясь о продолжении своей кровосмесительной, естественно вымирающее расы. И вот теперь этот эсэсовец смотрит на меня в упор, без всякой, как мне сдается, злонамеренности, и это его внимание раздевает меня догола.
– Он еврей! – кричит сидящая напротив меня старуха и тычет в меня окольцованным золотом пальцем, и все, кто сейчас видит меня, удовлетворенно вторят ей: – Он еврей, еврей!
Весь вагон, похоже, только того и ждет, чтобы меня тут же, при всех, пристрелили, тем самым избавив историю от напрасной маяты самопознания. Даже Нафталий, всю дорогу не отходивший от меня и спавший на моем плече, и он теперь желает вывести меня на чистую воду:
– Это еврей, клянусь Торой и Талмудом!
Такого рода доказательство произвело на эсэсовца впечатление: хладнокровно улыбнувшись, он достает из кармана униформенного кителя небольшую круглую коробку, открывает, высыпает что-то в носовой платок... подумав, подсыпает еще. Протягивает, все так же улыбаясь, мне. Отрава! Мгновенно убивающий цианид! И это на виду у всех, в переполненном вагоне! И каждый, кто видит это, горазд теперь что есть силы вопить:
– Это он — еврей! Он, он!!!
Взявшись за кобуру нагана, эсэсовец мигом угомоняет публику, мне же по-русски поясняет:
– Сладко.
Он идет дальше по вагону, догоняя товарища, и я осторожно разворачиваю брошенный мне на колени носовой платок: оранжевые рыбки, красные смеющиеся полумесяцы, желтые птички, зеленые листики...
Горсть леденцов.
10. Поезд медленно подкатывает к перрону
Поезд медленно подкатывает к перрону. Мы все, конечно, замечаем, что едем по одноколейке, то есть в один конец, то есть как раз туда, где всем нам и предстоит остаться. Забегая вперед, скажу, что и в самом деле, в этом лагере успокоились почти семьдесят тысяч узников, из которых половину составляли евреи, то есть, если быть точным, около тридцати пяти тысяч, и эта цифра весьма далека от бесстыдно назначенных победителями четырех миллионов. Впрочем ведь, и семьдесят тысяч смертей, это чересчур много для такого разумно организованного и во многих отношениях опрятного заведения, единственным смыслом которого была... работа.
Arbeit macht frei.
Работа освобождает, и это касается каждого, кто сюда попадает: военного преступника и вора, наркомана и сексуального извращенца, спекулянта и просто еврея. Кончится срок — вали отсюда. Евреям же надлежало смиренно ждать, когда их заберут в теперь уже их Палестину, первоначально обещанную англичанами самими палестинцам, но по ходу дела перепроданную... самому Ротшильду, беспошлинно умыкающему из Европы валюту, а из Германии — благословение самого фюрера. Будучи, как я уже говорил, неисправимым идеалистом и мечтателем, Гитлер пропустил мимо ушей нарастающий грохот сионистского глобализма, спутав его с собственной провинциальной любовью к отечеству. Обманутый своим же великодушием Адольф! Самым его грозным, окончательным решением дурно пахнущего еврейского вопроса стало массовое интернирование и временное трудоустройство иудеев в концлагерях, расположенных большей частью вне самой Германии, усердно разрушаемой с тыла ежедневными налетами американской авиации. И нам, надо сказать, повезло: вплоть до окончания войны в нашем лагерном небе не появилось ни одного бомбардировщика, тогда как в других, более западных, близких к Германии лагерях американцы угрохали уйму народа, бомбя напропалую жилые бараки и мастерские, больницы и дороги... Потом, разумеется, все эти тысячи и тысячи смертей списали на газовые камеры.
По перрону метет первая ноябрьская поземка, и где-то совсем рядом играет духовой оркестр, приветствуя вновь прибывших помпезным нацистским маршем и легкомысленными венскими вальсами. Играют складно, почти профессионально, и это наводит меня на мысль о какой-то очень большой лжи: нас тут и в самом деле собираются уничтожить? Нас свозят сюда со всех концов Европы, хотя было бы намного дешевле и проще ухлопать всех на месте. Немцы, что, спятили? А оркестр себе играет и играет, сменяя венский вальс на резвую польку... и вот я наконец вижу их, в полосатых, поверх теплой одежды, спецовках, на совесть дующих в валторны, кларнеты и трубы, и мне становится больно оттого, что жизнь все-таки такая короткая, хотя в ней так много прекрасного. Прекрасен этот ветреный ноябрьский день, эта летящая по тротуару поземка, и даже вид этой одноколейки, уводящей нервозную еврейскую фантазию к воротам крематория... прекрасно должно быть и то, что я сам, безымянный и безвестный, замираю, стоя возле опущенной оконной рамы вагона, от разносимой ветром музыки, больше уже не принадлежа ни отчаянию, ни страху...
Несколько эсэсовских часовых в касках и с винтовкой на плече неспешно прогуливаются взад-вперед, тут же несколько офицеров, в длинных, стянутых в талии шинелях и высоколобых фуражках, некоторые из них опираются на палку. Вскоре я узнал, что эсэсовских офицеров направляют сюда, в основном, с восточного фронта, где теперь очень жарко, и это бывшие раненые и инвалиды. Однако вид палок, а попросту, костылей, мгновенно взметнул до уже задымленного крематориями неба пошлое еврейское воображение: этими палками они намереваются нас бить, перед тем, как рассортировать на «годных» и «негодных».
Открыв снаружи двери вагонов, эсэсовские охранники отходят чуть поодаль, чтобы дать нам всем без паники вылезти вместе с вещами, и если какая-то старуха или баба с ребенком застревает на ступеньках, эсэсовец подходит и берет у нее из рук багаж, словно тут никакой не лагерь смерти, но самый обычный вокзал. Многие по привычке толкают друг друга и ругаются, как на базаре, словно бы даже забыв, что прибыли сюда, все как один, умирать.
11. Аушвиц
Аушвиц.
До того, как сюда начали свозить отовсюду евреев, Аушвиц был ординарным польским военным лагерем, построенным, надо сказать, на совесть: солидные двух-трехэтажные административные здания из красного кирпича, такие же кирпичные, отапливаемые казармы, мощеные улицы, чудесные березовые и тополиные аллеи, аккуратно подстриженные лужайки. Все это было тут и теперь, хотя в предельно короткие сроки бывший военный лагерь был переоборудован немцами в гигантский индустриальный комплекс, состоящий из трех больших лагерей и множества малых подлагерей. Немцы выбрали это место по причине его отдаленности от ада союзнических бомбежек, развернув здесь уникальное производство искусственного каучука, искусственного бензина и многих других, крайне необходимых для фронта продуктов. И в полном соответствии с «окончательным решением», евреи оказались тут основной рабочей силой, импортируемой отовсюду, куда только ступала нога немцев: из Голландии и с Украины, из Венгрии и Польши... Я бы сказал, что евреи, желая того или нет, произвели для Ваффен-СС уйму полезных вещей, одновременно оградив самих себя от военной разрухи и голода, уничтоживших значительную часть самого немецкого населения.
В получивших позднее широкое распространение и безоговорочное доверие описаниях нашего прибытия в Аушвиц всегда указывается на то, что с самого начала интернированный был приговорен к смерти: «... вновь прибывших встречали эсэсовцы с кнутами и палками, при них были овчарки, готовые по первому приказу загрызть человека насмерть, и всю толпу тут же сортировали на работоспособных и тех, кому предстояло в тот же день быть удушенным газом...»
В действительности же мы выгрузились без всяких помех и направились всем стадом к регистрационному пункту, где каждый из нас получил татуированный на предплечье номер, что было самым обычным делом во всех без исключения тюрьмах. Я бы заметил мимоходом: зачем было немцам предпринимать эту возню с татуировкой, если всех нас все равно погнали бы в газовую камеру?
Некоторым из нас, впрочем, выдали регистрационные карты с таинственной пометкой SB: Sonderbehandlung, и это навело на остальных панический страх, граничащий с обыкновенным в критических ситуациях желанием немедленно предать соседа, друга и даже родственника. Никто из нас, увы, не был готов к смерти, а она была, судя по всему, уже тут: это нацистское «особое обращение» и являлось, судя по всему, смертным приговором.
Пометку SB получило сразу несколько хорошо одетых и все еще упитанных евреев, прибывших из варшавского гетто, и по их кислому виду можно было безошибочно заключить, что им теперь не до нас, и мы, как могли, делали вид, что и нам на них совершенно наплевать. Кто-то даже сказал вслух: «Проклятые жиды...» И эсэсовский охранник увел несчастных в неизвестном никому направлении. Но этим, увы, дело не закончилось: к моему большому сожалению следующей жертвой оказался Нафталий, к присутствию которого я так привык за время долгой поездки. И надо сказать, этот слюнтяй и нытик ничуть не сдрейфил и даже с некоторым высокомерием оглядел наше перепуганное насмерть стадо, и никто из нас не посмел сказать ему на прощанье слово утешения. Среди нас были, возможно, писатели-фантасты, впоследствии хорошо заработавшие на издании своих мемуаров, в которых в обязательном порядке упоминалось об ужасе получения SB: «... всех, кому поставили в карте такую пометку, немедленно отправляли в газовую камеру». Это они к тому, что счастливцы, ха-ха, расселялись в опрятном концлагерном отеле, с правом неограниченной переписки и получения посылок, и самой завидной среди предоставленных им льгот было разрешение носить свою собственную одежду.
Еще возле поезда я приметил местных охранников, в нацистской униформе, но с шестиконечной, слева на груди, звездой: они суетливо шмыгали среди нас, умело выискивая наиболее перепуганных и доверчивых, и тут же предлагали им сдать вещи на хранение, в особенности теплые вещи, еду, золото, драгоценности и деньги: в так называемый лагерный фонд благоденствия, заботящийся о достойном для каждого еврея концлагерном времяпровождении. Многие охотно верили этим нехитрым сказкам, а точнее, виду шестиконечной звезды, и тут же расставались с припрятанными за пазухой часами, золотыми цепочками и кольцами, меховыми воротниками и шубами, сигаретами, спиртом, нижним бельем, прочной обувью, сахаром, салом и мылом... Я заметил, что Нафталий, успевший за время пути проглотить и выковырнуть из собственных экскрементов бабушкины бриллианты, тоже вдруг стал что-то на что-то выменивать, попросту вырывая из рук растерявшихся новичков узлы и свертки... все это пойдет в фонд благоденствия!
Среди нас было немало солидных, хорошо одетых людей, в дорогих пальто и шляпах, в костюмах-тройках и галстуках, с изящными кожаными чемоданами и даже зонтиками, и никто из этих бывших интеллигентов не понимал, каковы на самом деле намерения нацистов. Нередко можно было увидеть супружескую пару, степенно, как на прогулке, шагающую под руку, и дамы, как правило, были в модных тогда костюмах строгого английского покроя, в туфлях на высоком каблуке и кокетливых шляпках. Впрочем, выражение лиц у всех было довольно кислым, и я совершенно согласен с тем, что депортация — это трагедия. Не так давно, в моем уже почтенном возрасте, я наткнулся на озадачивший меня комментарий: «Вы хотели изгнать евреев из Европы, и получили за это мусульманское нашествие!» Получили, спрашивается, от кого? Думаю, что от совершенно целых и невредимых, выживших, разумеется, чудом жертв пресловутых газовых камер. От мстительных законодателей того нового мирового порядка, который растоптал поверженную в прах Германию, а вместе с нею и будущее Европы.
Нам приказали стать по обе стороны конторы, справа мужчины, слева женщины с детьми. Детей построили в колонну, как в пионерском отряде, поставили по бокам одетых в эсэсовскую униформу немок, и все дружно зашагали куда-то, с узелками и перекинутыми через плечо одеялами, и все это на глазах у матерей, больше уже не надеющихся узреть свое дитя. Эсэсовцы тут же распорядились и насчет самих женщин: колонна в несколько сотен платков и шляп была отогнана к стоящему на краю лагеря длинному приземистому зданию, на крыше которого угрожающе торчала труба, и легкий дымок полз к верхушкам развесистых елей, с трех сторон окружавших этот крематорий. Мы все, оставшиеся возле конторы, старались не смотреть им вслед.
Но и до нас дошла, разумеется, очередь: нас тоже погнали колонной... в том же самом направлении! Это заняло примерно полчаса, и когда последние из нас, больные и старики, дотащились до крематория, навстречу нам вывалила толпа налысо обритых баб: все они были деловито возбуждены и явно довольны процедурой мытья в хорошо протопленной бане. Что же касается волос, то черт с ними, вырастут новые. Историки договорились потом считать обрезанные в концлагере волосы сырьем для матрасов на немецких подлодках... они, что, сами бывали на этих подлодках?
Я разглядел в первом ряду мою мать: лишенная своей рыжей львиной фрисюры, она была теперь похожа на пациентку психушки, что в значительной мере соответствовало действительности. Мир неуклонно превращается в дурдом, и много еще понадобится колючей проволоки, чтобы кто-то наконец обнаружил причину массовой эпидемии: это же мое, мое собственное недомыслие! Недомыслие иудейского истребительного коммунизма, помноженное на недомыслие национал-социализма. Слабость воображения, ущербность логики, дырявость памяти. Всем хочется чего-то «поскорее», и обязательно, чтобы было «много». А надо ведь совсем чуть-чуть, но – в себе самом. Надо, чтобы кровь не диктовала больше своих условий, но сама подчинялась несомой ею силе: силе духовной возгонки. Кровь омывает сердце, но стремится к душе: стопы души, омытые кровью сердца.
Но эти обрезанные волосы... Позднее, когда в Аушвиц пришли советские освободители и в поисках контрибуции солдаты шнярыли повсюду, на складе возле бани было обнаружено семь тонн волос. Семь тонн так и не использованного на набивку нацистских матрасов натурального сырья! Какими надо быть простаками, чтобы хранить это добро, которое, согласно инструкции, узники могли востребовать обратно! Ну как тут не проиграть войну! К слову сказать, советскими солдатами было обнаружено на складе в Аушвице 368820 штук мужских костюмов, 836255 женских пальто и жакетов, 5525 пар женских туфель, 13964 теплых покрывала, не говоря уже о несметном количестве детской одежды, зубных щеток и зубных протезов, кастрюль и сковородок... Все это нацисты неприкосновенно хранили на случай «выписки» узников, и наверняка все это барахло было бы роздано владельцам, не окажись судьба Аушвица такой плачевной: все досталось в конце концов тифозным вшам.
Оставив на складе пронумерованные узлы, мы всем стадом двинулись в баню.
12. Наш барак построен недавно самими же заключенными
Вид голых тел наводит на мысль о приземленности всего нашего бытия: сколько тут всяких недоделок и уродств! Банковский капитализм не принес ничего нового в сравнении с древним иудейским ростовщичеством: везде теперь одни менялы. От денег пахнет дерьмом и тухлятиной, и вкус у них всегда один: вкус крови. Хочешь кого-то сгноить — не давай денег, остальное образуется само. Границы Европы перекрыты, в немецких банках затишье, одному еврею теперь только и позволительно: меняй сколько хочешь и на что хочешь и вези куда хочешь... вези все в Палестину! Адольф заранее договорился с подпольным правительством пока еще не существующей возле теплого Средиземного моря страны: гони всех евреев туда. Ну, положим, не всех, а только тех, кому не лень будет воевать с местными палестинскими дикарями: воевать до последнего, сожженного живьем палестинца. Остальные же, больные и старые... да черт с ними. Еврей еврею никакой не друг, не товариш и не брат: это прежде всего палач, изнасилованный глобальной круговой порукой. И даже если читать Тору вверх ногами и слева направо, можно выудить для себя полезный на все времена совет: не будь, если можешь, избранным.
Эти давно не мытые тела. Я бы не стал, кстати, делать из них мыло. Прикрывая рукой срам, я отворачиваюсь к стене, чтоб никто не заметил моего ужасающего недостатка: этой моей вислой, складчатой кожи. Ее не потрудились обрезать в первые семь дней моей жизни, а может, просто забыли, увлекшись коммунистическим строительством, и это оставленное на потом мероприятие подрывает теперь основы моего лагерного благоденствия: я не такой, как все. Первый это обнаруживает толстый, теснящий меня из-под душа старик: как смеешь ты, необрезанный нахал, под одною со мной струею мыться!? И все тут же принимаются разглядывать мои потайные места, и кто-то человеколюбиво намекает, что еще ведь не поздно, только найти поострее нож... Господи! Они хотят меня... меня! Каждый старается протолкнуться поближе, пощупать... пока наконец эсэсовец не отключает горячую воду.
Наш барак построен недавно самими же заключенными, по ходу дела обучаемыми всяким полезным вещам работающими в лагере вольнонаемными. Вольному здесь хорошо платят, и в лагере можно встретить жизнерадостных датчан, французов и шведов, сбежавших сюда от бескормицы в собственных странах и потому лояльных как к лагерному начальству, так и к самой системе трудовых концлагерей. Есть тут и просто военнопленные, и среди них немало женщин, в том числе и русских, из которых пятеро уже умудрились родить, тем самым опровергнув широко распространенный впоследствии миф о неудобствах проживания в нацистском лагере смерти. Кстати, все попадающие сюда дети немедленно передаются в ведомство немецких медсестер, строго соблюдающих правила гигиены и охотно таскающих на руках еще не умеющих ходить, в том числе и еврейских малышей, и если кому-то удобнее болтать о кремировании малолетних живьем, тот пусть сам хотя бы попробует пшеничную, на молоке, кашу, от которой быстро нагуливается вес. Само собой, детям здесь скучновато, и встречи с родственниками настраивают их исключительно на ненависть к эсэсовцам, посмевшим взять в рабство народ, претендующий на мировое господство. Дети не знают, что о точно такой же пшеничной, на молоке, каше давно уже забыли миллионы маленьких немцев, уделом которых неизбежно становится смерть от американских бомбежек, болезней, голода и безнадежного изгнанничества. И пусть со мной не согласится ни одна так называемая, чудом выжившая жертва, но я заявляю прямо: многие как раз и пережили войну благодаря пребыванию в немецком концлагере.
Барак деревянный, с деревянным полом, чугунной печкой и отхожим местом. За водой надо ходить к умывальнику, и многие, измотавшись за день, даже не моют рук. Хотя надзирающие за нами, нами же выбранные капо строго придираются ко всякому свинству, готовые в любой момент дать в зубы или, что намного хуже, отобрать вечерний паек. Лично мне с нашим капо повезло: им был единодушно выбран Нафталий, и за все время пребывания в Аушвице мне перепало от него всего только пару раз... К тому же он освободил мне место на самом краю нар, у стены, где я мог хоть как-то отгородиться от остальных, что всегда было для меня насущной необходимостью. Я думал, впрочем, и об остальных, думал о моей матери, отправленной в большой женский барак, думал об умирающих в этот миг на фронте и устремлял к ним всю, какая у меня имелась, любовь: «Пусть выстраданные мною мысли устремятся с любовью к тем, кто теперь так нуждается в моей братской поддержке, пусть смягчат их страдания...» Да, но сам-то я был жив и не слышал бомбежек, за спиной у охраняющих лагерь эсэсовцев.
13. На второй день после нашего прибытия в лагере состоялась казнь
На второй день после нашего прибытия в лагере состоялась казнь. Было расстреляно около тридцати поляков, среди них были и вольнонаемные, и само их «дело» выглядело в глазах заключенных как вполне обычное, можно сказать, законное мероприятие: поляки торговали в лагере спиртным, доставляемым контрабандой с «воли». Кому только они не предлагали «взять поллитра», заранее пригрозив, что отказ означает, по меньшей мере, основательную трепку. Бывали случаи, когда отказавшегося не находили с утра в бараке, но находили потом мертвым или до полусмерти избитым. В последнем случае местному врачу приходилось лезть из кожи вон, по ходу дела придумывая самые неожиданные, какие только позволяла фантазия, средства спасения. Одному из пострадавших, которому врач вшил обратно выбитый глаз, пришло на ум назвать медпункт «экспериментальной клиникой», и это название сыграло в дальнейшем такую зловещую роль: экстренные, в условиях нехватки всего, методы лечения были представлены «свидетелями» как эксперименты на человеко-кроликах.
Трупы расстрелянных поляков тут же отволокли в крематорий, представляющий собой всего лишь небольшую печь, в пасть которой можно затолкать одного-единственного «клиента». Печь обустроена самой современной вентиляцией, так что нет вообще никакого дыма, так же как и запаха. Это сооружение, бесспорно, является шедевром немецкой чистоплотности и значительно снижает риск эпидемий, учитывая то, что водоснабжение и канализация, устроенные еще поляками, оставляют желать лучшего. В письме к коменданту лагеря Хёссу, датированном годом моего прибытия, Гиммлер распорядился переложить канализацию заново, что позволило бы улучшить ежедневную гигиену и резко сократить в лагере смертность, и нас, вновь прибывших, погнали рыть траншеи.
Это совсем не простое дело для того, кто ни разу в жизни не держал в руках лопату, а таких среди нас большинство. Да и какой еврей станет рассматривать самого себя как рабочую скотину? Физический труд для еврея — это сущее наказание. Это к тому же позор. И я могу только догадываться о моральных и телесных муках бывших учителей и адвокатов, журналистов, банкиров и торговцев, загоняемых с рассвета в сырую канаву — и это за порцию капустного супа! Ясное дело, у многих из них на уме теперь только одно: месть, месть и еще раз месть. Священная и кровавая еврейская месть. Месть, вздыбливающая до неба питающую ее ненависть. Надо сказать, я оказался одним из самых к этой работе непригодных: у меня зверски болят колени. Этот мой, с детства полученный ревматизм всегда держал меня в стороне от всякой беготни, и я только смотрел, как другие играют в футбол и прыгают на асфальте через веревку. И теперь, роя во имя лучшего лагерного будущего канализационную траншею, я с трудом могу распрямиться во весь рост и попросту ползаю на четвереньках, заглушая идиотским смехом жгучую, ноющую боль в суставах. Думаю, что Бог послал мне этот унизительный труд, чтобы дать мне наконец возможность очиститься от сатанинских иллюзий собственного над другими превосходства. Тем самым Бог высказывал мне свою безграничную любовь, ответить на которую можно было лишь взаимностью. И как бы гротескно это ни звучало, я смакую унижение и боль, я пью их как горькое лекарство, и чем невыносимее оказывается этот подневольный труд, тем яснее брезжит в моем сознании: работа... освобождает!
14. К нашей траншее ежедневно наведывается Нафталий
К нашей траншее ежедневно наведывается Нафталий: придирчиво смотрит на каждого, подмечая всякую неловкость или намерение увильнуть от дела. Эсэсовцы неплохо это придумали: не желая мараться в нашем повседневном навозе, сами они следят только за общим порядком в лагере, тогда как все текущие дела — подъем, выдача пайков, марш на работу и с работы, получение посылок и писем (если такие имеются), уборка бараков и даже свободное времяпровождение — все это неусыпно контролируется капо. Думаю, что нацисты были слишком наивны и слишком порядочны, полагая, что евреям лучше иметь начальника из своих же, то есть самоуправляться, согласно своим же привычкам и своим нормам морали. Они-то думали, что у еврея есть вообще какая-то мораль! Это было не просто местным лагерным заблуждением, но одним из основных постулатов Гитлера: собрать евреев в одну большую кучу, отправить куда-нибудь подальше, и пусть там они сами над собой командуют. И никто вовремя Адольфу не намекнул, что тем самым создается уникальная в своем роде реальность: в мире свивается гнездо очень большой, размером с Аримана, гадюки. В этом нетрудно оказалось убедиться сразу после окончания войны: в качестве благодарности за услуги по созданию собственного еврейского государства, иудеи предъявили Германии совершенно немыслимый счет, выплачивать который будут еще правнуки и праправнуки нацистов. «Вы, немцы, никогда с нами не расплатитесь, – поясняет знающий себе цену израильтянин, – вы ведь платите только проценты с долга, который будет висеть над вами до скончания времен!» Короче, еврейская мораль умещается целиком в нулях и цифрах.
Но пока нам, загнанным в сырую траншею, дают в качестве начальника самого из нас сообразительного, и если понадобится, мы снова его переизберем, снова и снова... Мы же просто стадо. Признаться, я не сразу узнал Нафталия: теперь он одет в безумно дорогое пальто из мягкого английского драпа и с бобровым воротником, снятым должно быть с прибывшего в лагерь профессора или банкира, в бобровой шапке-пирожке, в прекрасно начищенных кожаных сапогах до колен и кожаных рукавицах, с дубинкой в руке и плетеным кнутом за поясом. И это тот хнычущий недоумок, который жался ко мне, пока мы целый месяц маялись в поезде? Это тот, кто так много раз спал, словно выкинутый из дома щенок, на моем плече?
У Нафталия теперь есть слуги. Да, в самом прямом смысле: один стирает ему носки, кальсоны и все прочее, другой чистит ботинки, третий моет полы, выносит мусор... и все они готовы служить так и дальше, иногда получая за это капустные очистки, неразжеванные обрезки сала и хлебные корки. Сам же Нафталий питается в эсэсовской офицерской столовой, где ему разрешили надзирать за еврейскими уборщиками и мойщиками посуды, и как владелец SB-карты, регулярно получает от Красного Креста посылки с консервами, маргарином, сахаром и даже клубничным вареньем. Тут он обвел вокруг пальца самого Сталина, не пожелавшего подписать конвенцию о передаче советским узникам лагерей посылок: у него немедленно отыскались родственники в Швеции и Англии, что и подстегнуло усердие шпионского Красного Креста.
Обменивая содержание посылок и конфискованное у новоприбывших добро на самые дефицитные продукты и вещи — марочный коньяк и вина, шоколад и засахаренные фрукты, копченые колбасы и сыр, ножницы, карандаши, бритвенные лезвия и зубной порошок – Нафталий ведет в нашем лагере смерти роскошную по военным временам жизнь: регулярно нажирается и напивается, имеет сколько угодно баб, толстеет. И все это завидное благоденствие держится, единственно, на презрительно дарованной ему эсэсовцами власти: он может спокойно убить узника — и убивает.
Забегая в моем скромном повествовании далеко вперед, скажу, что Нафталий не только отлично пережил войну, но еще и прославился: он написал несколько книг, в том числе «Задымленное небо» и «Ты пришел сюда умирать», за что и получил нобелевку, будучи уже американским гражданином.
Но вот он направляется прямо ко мне, привалившемуся, скрючившись, к сырому скосу траншеи, он явно заметил, что мне эта работенка не по силам. Он командует мне вылезти, что я проделываю с немалым трудом, весь перепачкавшись в снеговой жиже. Остальные в это время изо всех сил машут лопатами, стараясь не смотреть в мою сторону. Нафталий приказывает мне стать на колени и заложить руки за голову, что по моему разумению является наилучшей позой для расстрела в затылок. Почему бы и нет? Но на этот раз он только огрел меня кнутом, с десяток раз, с той непоколебимой убежденностью в полезности всей этой затеи, с которой потом англо-еврейские обвинители выступят против нацистов на нюрнбергском процессе. И я, надо сказать, нисколько не сопротивлялся неожиданному и откровенно беспощадному наказанию: я просто упал мордой в снег.
Никто так и не посмотрел в мою сторону.
Еврейская полиция в лагере оценивалась самими эсэсовцами как «сатанинская чума», но зато ведь им самим не надо было ежедневно мараться о всякий мусор, свезенный в лагерь со всей Европы, свезенный, увы, вовсе не умирать. Подневольное и малопродуктивное копошение всех этих правонарушителей и отбросов гетто создавало для воюющего на два фронта рейха какое-то подобие работающего тыла, хотя сам немецкий тыл испускал в это время последний дух. Эсэсовцам было хорошо известно, чем пробавляются все без исключения капо: повальным грабежом новоприбывших, вымогательством и запугиванием, спекуляциями и незаконной торговлей с поляками, да просто воровством в бараках и на кухне. Ничего нового в сравнении с обычной действительностью еврейских гетто в этом не было. И хотя эсэсовцы позволяли капо безгранично терроризировать своих же одноплеменников, ничего, кроме крайнего презрения эсэсовец к капо не испытывал: надо же, какой низкий сорт людей! Эсэсовец был неизменно вежлив с капо, но не больше.
– Вставай! Беги вдоль траншеи! Обратно! Ко мне!.. Направо!.. Налево!..
Можно подумать, я и правда куда-то бежал, я еле-еле полз, то и дело спотыкаясь о комья грязи, и я думал тогда, что вряд ли вернусь под вечер в барак. Нафталий мог бы гонять так нас всех, гонять часами и в любую погоду, ставить рядами на колени и дубасить по спинам, задам и головам... Другие капо делают это постоянно, они называют это «перекличками», и эсэсовцы только изумляются их дьявольской изобретательности. Но таким оказывается на деле еврейский порядок — для самих же евреев.
В женских бараках имеются свои женщины-капо, сплошь молодые еврейки, одетые, как и наш Нафталий, в конфискованные у вновь прибывших дорогие шмотки: модные меховые жакеты и шляпки, дорогие бостоновые пальто, ботинки и туфли, шелковые кофточки и складчатые шерстяные юбки, часто напомаженные и надушенные. Они владеют кнутом не хуже капо-мужчин, а по части телесных и моральных издевательств оказываются намного изобретательнее. Вместе со своими мужскими коллегами они составляют верхушку лагерной аристократии, выше которой стоят разве что играющие в оркестре музыканты.
Напоследок Нафталий дает мне пинка в зад, и что-то хрустнуло в самом основании позвоночника, так что я потом не мог ни сидеть, ни лежать на спине.
Никто так и не посмотрел в мою сторону.
15. Я стал пациентом доктора Йозефа Менгеле
Траншею я так и не дорыл. Пришли настоящие холода, и с ними — катастрофа для моих суставов. Мать, тоже капающая траншею вместе с другими женщинами, отдала мне свой плед, ушанку и шарф, но это нисколько не помогает, и я тащусь каждое утро с лопатой, как мерзлое пугало, в обещающую стать мне могилой, наполненную снеговой жижей канаву. Я готов умереть в этом, отведенном мне Богом, месте моих последних испытаний. Дошло уже до того, что меня тащат под руки обратно, и я едва перебираю обутыми в дырявые ботинки ногами... Никто, впрочем, не видел никакого смысла оказывать мне особое внимание: я был со всей очевидностью уже не жилец.
Как бы обстояло со мной дело, если бы в одно морозное декабрьское утро возле нашей траншеи не оказался, в составе эсэсовской инспекции, доктор Йозеф Менгеле? Этот вопрос все еще висит в воздухе над гигантской равниной Аушвица, отдаваясь в моих воспоминаниях сердечной тоской по смыслу человеческих отношений.
Он подошел ко мне, замерзшему и скрюченному от боли, и долго смотрел, как я пытаюсь приспособиться к совершенно нелепым для меня рывкам лопаты, как утираю тайком позорные, на виду у эсэсовца, слезы. И этот его спокойный и пристальный, я бы даже сказал, бесчувственный взгляд приводил меня в еще большее отчаяние: теперь-то меня наверняка уберут... Так оно на самом деле и оказалось. Он велел мне вылезти из траншеи.
Меня привели в сопровождении охранника к двухэтажному зданию больницы и тут же проставили в моей лагерной карте устрашающее SB, чему я нисколько не удивился. Это могло означать для меня конец лагерных мучений, ведь последние два месяца я только и знал, что упрашивал Бога поскорее что-нибудь радикальное предпринять... Но Бог сегодня молчалив и безответен, Он вовсе не склонен, как это было прежде, давать напропалую советы и убеждать дураков в Своем могуществе. Он хочет, чтобы теперь мы сами до Него добирались, кто как может, сами тащили себя за волосы из нашего же дерьма. И то, чего ты так и не успел понять в жизни, предстоит тебе понять после... и смерть поэтому, ну что-ли, обнадеживает...
Пройдя обычную душевую процедуру, я оказался в больничной палате, просторность и чистота которой меня поразили. Здесь было все, чему полагается быть в больницах, включая стакан на тумбочке и свежее постельное белье. Как давно я не лежал на простынях! К тому же мне выдали чистую полосатую пижаму и даже, о Господи, домашние тапки. Все это могло означать, впрочем, что именно я и есть тот подопытный кролик, с которого собираются содрать живьем шкурку... Но как бы там ни было, я покорно закрыл глаза, и сон тут же унес меня прочь от Аушвица.
Меня разбудил сам доктор Менгеле. Он стоял надо мною, в офицерской эсэсовской форме, с двумя железными крестами по обе стороны груди, и улыбался. Что могла означать эта улыбка, я пока еще не знал, и я заранее приготовился к самому худшему.
Ощупав и простучав молоточком мои колени, доктор Менгеле велел мне перевернуться на спину, потом на бок, потом лечь носом в подушку, и все это с той же спокойной улыбкой, обнажающей его крупные, с пробелом посредине, передние зубы. Так ничего мне и не сказав, он ушел. И к моей огромной радости мне принесли обед: вареную картошку и квашеную капусту.
Так я стал пациентом доктора Йозефа Менгеле.
Он прибыл в Аушвиц прямо с восточного фронта, где служил в дивизии «Викинг» и, несмотря на академическое воспитание, отличился редкой даже для эсэсовского солдата храбростью: полез под пулями в горящий танк и вытащил несколько раненых, за что и получил оба своих железных креста. Скорее всего, ему была невыносима мысль о заживо горящих в танке людях, собственно, мысль о холокосте, означающем ведь именно гибель в огне. Это слово, холокост, придумали евреи и исключительно для собственного пользования: как будто это они горели заживо в Дрездене и практически во всех немецких городах, накрытых ковровыми бомбардировками Черчилля-Рузвельта... Нет, совсем не об этом идет речь в торжественно непреклонной и мстительно ненавистнической, насквозь фантастической версии так называемого «индустриального уничтожения» евреев. Кстати сказать, все это неплохо придумано: ложь эта настолько велика и несуразна, и так из-под нее течет и дурно пахнет, что поневоле принимаешь ее за чистую правду. Год спустя после моего пребывания в концлагерной больнице на улицах ранее прекрасного Дрездена валялось без присмотра столько трупов, что понадобилось несколько месяцев, чтобы их убрать: сваленные в кучи тела женщин, стариков и детей, на фоне разбомбленных многоэтажных домов. Эти лежащие вповалку немецкие трупы сошли потом за трупы истребленных в лагере евреев: с фотографий попросту стерли руины домов. Таким элементарно простым способом были вздыблены штормовые волны антигерманской пропаганды, приведшей к смерти по меньшей мере восьми миллионов немцев, в основном, уже после окончания войны.
Но теперь, лежа на чистой простыне под чисто выстиранным, в пододеяльнике, одеялом, я думаю исключительно о мире, столь легко достижимом при условии доверия людей к собственному мышлению: ведь именно в мыслях каждый из нас и может, единственно, соединиться с Богом. И я почти уже вижу над собой этого сурово молчаливого Бога: я вижу, как Ему сейчас трудно. Он оказывается совсем не таким, каким Его любят рисовать плодовитые художники: не изнывающим на кресте мучеником. Он, пожалуй, чересчур прям и прост, да, сосредоточен и целенаправлен, и на Его лице видны отпечатки сверхчеловеческих усилий: одной рукой Он прижимает к земле желающего воспарить Сатану, другой рукой удерживает за крыло желающего оторваться от земли Люцифера. То есть Сам Он – это своего рода золотая середина, коромысло весов, точка равновесия: Он есть то мировое, космическое Я, которое и несет в себе Любовь, Истину и Свободу.
Пребывая между сном и бодрствованием, не ощущая вокруг себя никаких предметов, в полном провале всех чувств, кроме боли и страха, я попросту отдаю себя созерцанию Его величия: я вижу Его. И хотя это больше никогда потом не повторялось, я и сейчас, в мои девяносто четыре года, ощущаю в себе Его сияющее солнечное существо. Я принял Его в себя в лагере смерти, в Аушвице.
16. Этот ужасный доктор Смерть!
Доктор Менгеле что-то для меня придумал. Это истинно немецкое качество: пользоваться собственным мышлением. Я не имею в виду обычный, будничный рассудок, хотя и ему тоже достается своя доля мыслительной добычи. Мышление же, если ему не мешать идти своим путем, непременно приходит к множеству ослепительных решений, каждое из которых по-своему родственно истине. Эти сияющие, бескорыстные откровения!
Что касается ревматизма, от которого ведь страдает большая часть человечества, то никто пока не придумал надежного против этой напасти средства, хотя, пожалуй, съездить «на воды» было бы мне теперь, ха-ха, полезно. В Баден-Баден! То есть прямо из этого лагеря смерти: из газовой камеры и крематория. Может, об этом как раз и думал доктор, в первые три дня так ничего мне и не прописав, и мой сосед по палате, ежедневно получавший порцию приготовленной лично самим доктором «отравы», успел уже намекнуть мне, что все, кто сюда попадает, становятся жертвами садистских эсэсовских экспериментов. Не зря же этот «доктор Смерть», как его обозвали впоследствии, так приветливо улыбается всем! Особенно он склонен морочить голову детям и часто дает им шоколад, коварно приучая их к себе, чтобы потом, когда до них дойдет очередь, вскрыть без наркоза печень или легкое, заодно наслаждаясь истошными криками малолетней жертвы. Ну прямо как в ритуальном иудейском кровопускании. Самым же любимым занятием этого изверга оказывается экспериментирование на близнецах: он долбит им черепа, сшивает, как сиамских уродов, друг с другом, а также с кусками собачьего мяса... Этот ужасный доктор Смерть!
Нельзя сказать, что я не верил всему этому на сто процентов: я допускал, увы, такую возможность. И не у кого, кроме как у себе самого, мне было искать в эти дни поддержку: я думал о Боге, тем самым смягчая непрерывную боль в суставах и готовясь уйти из жизни без сопротивления или протеста. По ночам я лежал без сна и, вспоминая о матери, плакал.
Но вот наконец меня снова навестил доктор Смерть. Все та же, что и обычно, приветливая улыбка, сухой, деловитый кивок, несколько кратких пояснений по-немецки. Он сказал, что сначала будет еще больнее, сказал очень строго. Потом принялся мазать мои колени, стопы, локти, плечи и таз какой-то вязкой дрянью... несомненно, это был яд.
Я лежал и ждал. Сердце мое бешено стучало, я весь обливался потом, но это был скорее страх, чем действие отравы, и я только ждал, ждал... и вот наконец едкая боль поползла по всему телу, сжала его в комок, и я провалился, вместе с моими самыми ужасными предчувствиями, в полную немоту и тишину. Я пролежал так до позднего вечера.
И снова надо мной доктор Менгеле. Все та же, никуда не подевавшаяся улыбка, строгий, хваткий взгляд. Das ist sehr gut. И мне показалось, что он сказал это по-русски: все хорошо.
Он не вычитал нигде этот метод, придумав его на ходу, и сам же изготовил мазь, действие которой было столь пугающе эффективным, что я бы не стал сравнивать это даже с шоковой терапией. Никто так и не узнал, из чего доктор Менгеле приготовил для меня лекарство, поскольку все его дневниковые записи были позже перехвачены евреями и надежно от остальных скрыты.
Так, с пометкой SB в лагерной карте, я пролежал в больнице два месяца, успев за это время значительно набрать вес и полностью расстаться с ревматической болью. По ходу дела я стал даже забывать о том, что нахожусь в лагере смерти и что мне предстоит выйти отсюда «через трубу». Я лежал в этом эсэсовском Krankenbau, мирно поглощая суп с капустой и горохом и определяя время по доносящимся издали звукам оркестра: играли два раза в день, рано утром и вечером. Эти звуки, состоящие большей частью из грохота барабана и литавр, не только не ранили мой слух, но обещали мне продолжение моей двадцатитрехлетней жизни, по крайней мере, еще на год... хотя бы на год. Каждый день я слышал одно и то же: бодрые нацистские марши и нацистские же шлягеры, но и это было для меня пищей. Впрочем, мои соседи по палате все как один ненавидели эту ежедневную музыку: она подавляла и сминала их унылые мысли, как ветер сметает опавшие листья, заглушала их мстительную волю. Эта музыка была для многих, лежащих в больнице, настоящим террором.
По окончании лечения доктор Менгеле дал мне бутылку из-под шнапса, в которой был теперь яблочный уксус, и его мне предстояло пить по глотку каждый день. И я постоянно держал бутылку при себе, чтоб ее не уперли, чего доброго, поляки. Кроме этого, доктор Смерть позаботился о переводе меня в слесарку, расположенную совсем близко от моего барака, так что мне теперь не надо было опираться на товарищей, через силу волокущих меня на себе. Да что там, теперь я, с совершенно новыми коленями, мог бы, пожалуй, играть в футбол! Я слышал от «стариков», находящихся в лагере с самого начала войны, что тут есть засеянное газонной травой футбольное поле, где летом устраиваются настоящие матчи, в присутствие лагерного начальства и приходящих на это поглазеть поляков. Много лет спустя я видел фильм, в котором как раз рассказывалось о таком футбольном лагерном матче: команду проигравших немедленно отправляют в полном составе в газовую камеру. Окажись я сам высокооплачиваемым сценаристом и режиссером, я бы придумал все гораздо интереснее: футболисты в полосатых лагерных пижамах насилуют друг друга на глазах у вопящих от похотливого восторга эсэсовцев и эсэсовок, после чего все узники дружно становятся в очередь в крематорий, по ходу дела огреваемые кнутами охранников: schneller, schneller, Judeswein!
17. Этот завод в Аушвице значил для немцев очень много
В слесарке я пробыл до конца моих лагерных дней. Это было хорошее время. Мы работали, сто с лишним человек, в просторном и светлом помещении, с рядами станков, слесарных и паяльных столов, под присмотром мастера-немца, осужденного за подлог какой-то справки. Будучи профессиональным токарем, он старательно обучал нас, ни к чему, кроме как быть начальниками, в жизни не пригодных, и многим он поэтому не нравился. Мне же он был крайне полезен, и я старался урвать от его разнообразных технических познаний как можно больше, учитывая еще и то, что я имел теперь возможность болтать с кем-то по-немецки.
Этот Уве сказал мне, что война немцами уже проиграна и что Гитлер совершает непоправимую ошибку, позволяя евреям обзаводиться собственным государством. В этом, полагал Уве, и состоит смысл двух мировых войн: легализировать в мире оккультный центр иудаизма. Да кому он сегодня, этот ветхозаветный иудаизм, на хрен нужен, пытался я возразить. На что Уве совершенно серьезно ответил, что иудаизм нужен сегодня как раз для того, чтобы как можно дольше препятствовать пониманию космической, солнечной сущности Христа: есть только человек Иисус, и это всего лишь еврей, проповедующий среди евреев, и все его апостолы тоже евреи. Иудаизм полностью исключает из рассмотрения личное, индивидуально-духовное, восходящее, крючкотворно подменяя его насильственной механикой давно уже мертвого учения об «избранности» кровосмесительного корпоратива. Именно поэтому к иудаизму вот уже как две тысячи лет присматривается Сатана, планируя свой будущий приход на землю в человеческом облике. Вот, собственно, на какое «светлое будущее» работают евреи, и не удивительно поэтому, что вся их талмудическая ученость есть топорная, как и их неблагозвучный язык, наглая ложь.
Все это Уве говорил мне, стоя у станка и зорко наблюдая за перемещением обрабатываемой болванки. Мы изготовляем в слесарке уйму всяких деталей для минометов и танков, но сборка изделий происходит на военных заводах в Германии, частью расположенных под землей. И если кому-то из нас приходит в голову шальная мысль скосить немного нарезку или сточить лишний раз готовую уже чушку, это немедленно оказывается замеченным Уве, и уже на следующий день саботажника расстреливают..
Собственно, Уве болтает так только со мной, и если я по ходу дела перенимаю от него мягкий австрийский акцент, он только доброжелательно кивает, ничуть не обижаясь, что ему подражает еврей. Он научил меня паять и сваривать, и я, стоя возле железного стола, в защитных очках и полосатой робе, не раз думал о том, что теперь я везде найду себе работу. Да, я втайне мечтаю об освобождении и даже о возвращении домой...
Иногда кому-то из нас приходится отправляться с попутным транспортом на завод. Обычно там работают самые крепкие и здоровые, и среди них есть немало вольнонаемных, вовсе не считающих концлагерь позорным для себя местом. Узников возят туда и обратно на открытом грузовике, все едут стоя, в любую погоду, там же, на месте, и обедают, выстраиваясь с мисками в длинную очередь перед тем же грузовиком, на этот раз привезшим три большие бочки с супом, и двое эсэсовцев резво орудуют большими половниками. Надо сказать, что несмотря на близость поражения и полного разгрома немецкой армии, в лагере поддерживается образцовый порядок, если не считать криминальной самодеятельности нами же выбранных капо: эсэсовцы не подают виду, что чем-то обеспокоены или напуганы.
Этот завод в Аушвице значил для немцев очень много. И если почти вся немецкая промышленность оказалась к концу войны уничтоженной, здесь по-прежнему производили в достаточном количестве бензин и резину. Я бы сказал, Аушвиц уцелел по недосмотру Черчилля и Рузвельта, страстно желавших бомбить именно германскую, но не польскую территорию. Правда, уже после того как лагерь заняли союзники, большая часть заводского оборудования была демонтирована и переправлена в страны победителей, в том числе и в мой далекий русский город, где тоже был завод по производству синтетического каучука. И я должен с истинно лагерной гордостью заявить, что нацистское оборудование прослужило еще пятьдесят с лишним лет, посрамляя своим качеством, простотой и надежностью все прочие инженерные проекты.
Я — патриот Аушвица.
Значительные залежи угля в этой польской местности и определили, собственно, характер здешнего производства: уголь здесь заменяет нефть. Нефть дорога, и ее надо где-то доставать, тогда как из кубометра сухих дров можно получить до ста пятидесяти килограммов качественного древесного угля. Собственно, немцы показали полякам хороший пример сообразительности и расчетливости, на что поляки сами никогда не были годны. И если бы не это концлагерное производство, фронт давно бы уже передвинулся к границам самой Германии: мы, подневольные и обиженные, держали, как могли, высокую планку немецкого качества.
Я сам бывал несколько раз на заводе, монтируя там участки трубопровода и перекладывая стекловатную изоляцию, и я, надо признаться, был восхищен масштабами производства: глаз мерял пространство от горизонта до горизонта, и сами заводские корпуса тянулись вдоль обложенных трубами «улиц», освещаемых по вечерам мощными прожекторами. Впрочем, запах дивинила, ощущаемый здесь повсюду, был для меня совершенно невыносим, и я почти задыхался, проходя мимо пыхающих газом цеховых отдушин. Вот где должно быть была газовая камера!
С моим врожденным интересом ко всему необычному, я быстро раскумекал суть здешнего производства, за что меня потом скупо похвалил Уве: уголь – карбид кальция — ацетилен – уксусный альдегид — дивинил — каучук. Из ацетилена гнали еще и бензин. И всякий раз, когда, много позже, я видел, как мальчишки бросают в воду украденный у сварщиков карбид, я вспоминал запах дивинила и буны, как называли каучук на заводе.
Особый интерес вызывали у меня огромные заводские печи, идеально пригодные для переправки в ад многомиллионной оравы грешников. Это были, в сущности, самые замечательные, какие только можно себе представить, крематории: температура в них достигала двух тысяч градусов. Но вместо того, чтобы пожечь в этих чудесных печах всех имеющихся в мире евреев, нацисты ограничились разогревом смеси каменного угля и извести: им хотелось иметь как можно больше карбида. По ходу дела я узнал, что из одного килограмма этого вонючего карбида выходит триста литров газообразного ацетилена. Вот оно, истинное призвание арийской расы: задавать природе вопросы и получать на них ответ.
Это мое мнение об арийцах окончательно утвердилось после того, как я заметил, идя по заводской «улице», нечто напоминающее... ботанический сад. И сопровождающий нашу слесарную команду эсэсовский охранник с энтузиазмом пояснил, что в этих, оказывается, теплицах выращивают... одуванчики! Этого я никак от немцев не ожидал, хотя сам я не прочь был когда-то поваляться в мае на заросшей одуванчиками лужайке... Нет-нет, на ходу поясняет эсэсовец, это совсем не те одуванчики... эти, что в теплицах, растут в горах Тань-Шаня... Он сказал еще, что у Сталина тоже имеется этот чудесный сорняк, в корнях которого изначально присутствует двадцать восемь процентов чистого натурального каучука. Но Сталин, сказал нам эсэсовец, просто дурак, с чем мы все охотно согласились: столько в Казахстане места, чтобы засеять этим каучуконосным кок-сагызом бескрайние поля! Зато теперь здесь, в Аушвице, этот плодовитый одуванчик готов пересечь границы опытных теплиц и внедриться в местную польскую природу, если, конечно, поляки со временем не превратят наш трудовой лагерь в обычный польский бордель.
В этих кок-сагызных теплицах работали, в основном, бабы, многие с высшим образованием и даже с учеными степенями, и все они были абсолютно горды своей исследовательской работой, несмотря на убогий быт бараков и довольно-таки скромное питание. Хотя всем работающим на заводе полагался дополнительный паек «за вредность»: половник мясного бульона, отварная свекла и кружка ячменного кофе.
Вся заводская территория регулярно инспектировалась эсэсовцами, что было надежной гарантией бесперебойного производства и порядка. Это было подлинно эсэсовское детище, этот огромный завод, и то, чем эсэсовцы имели все основания гордиться, была как раз... техника безопасности! На этом вредном химическом производстве за все время существования Аушвица не случилось ни одной аварии. Малейший саботаж означал для виновного расстрел, хотя, я думаю, желание навредить немцам было у многих.
Я видел, как эсэсовские офицеры закатывают до колен брюки и идут босиком по пыли, держа в руках начищенные до блеска сапоги, идут и смеются.
18. Среди зимы снова были расстрелы
Зима — не самое лучшее время в концлагере. В бараке есть чугунная печка, но топят ее лишь в очень большие морозы, и то недолго, так что обычная температура в нашей ночлежке — плюс четыре. К этому, кстати, не так трудно привыкнуть: достаточно просто не обращать внимания на холод. Все спят, разумеется, в одежде, лежа на трехэтажных нарах впритык друг к другу и дыша друг на друга страхом, отчаянием и нищетой. Нищетой, прежде всего, собственных мыслей: тут не о чем, собственно, думать. И это, на мой взгляд, является наихудшей стороной всякого трудового лагеря, это безразличие к своему внутреннему миру, что и делает любой концлагерь «лагерем смерти».
Эсэсовцам это хорошо известно, и они вовсе не благотворительная контора, просто так подкармливающая десятки тысяч бездельников: им нужна, как уже не раз говорилось, работа. И не польское или русское тяп-ляп, но работа со знаком германского качества. Рейхсфюрер СС Гиммлер распорядился поэтому имитировать, где это возможно, обычный трудовой расклад «поработали-повеселились», узаконив в концлагере самые различные клубы по интересам, начиная от духового оркестра и кончая борделем. Те, у кого оставались еще силы после двенадцатичасового подневольного времяпровождения, могли пойти, к примеру, на концерт или театральный спектакль, в кино или в библиотеку, а то и на лекцию какого-нибудь профессора, бесплатно рассуждающего о крахе капитализма, египетских мумиях или полезных свойствах картофеля... Эсэсовцы не только не пресекают самообразовательные потуги узников, но всячески это поощряют, справедливо полагая, что одни только рабочие руки без головы и души — никчемный мусор. Я употребил слово «душа» отнюдь не случайно: эсэсовец является прежде всего немцем, а значит — человеком сердца. И это говорю я, узник и пленник, и к тому же еврей, вынужденный разделить судьбу моего никчемного стада.
Не имея никаких конкретных устремлений в серой и нудной лагерной текучке, я сделался тонким наблюдателем, спокойным и бесстрастным протоколистом, выстраивающим из хаоса фактов понятные мне одному фигуры. Это невинное поначалу занятие постепенно переросло в мою собственную внутреннюю драму, в предчувствие великой, всепоглощающей лжи, с которой мне предстояло потом так долго жить. Я был скорее всего той незначительной соринкой и щепкой, которую несло вместе с остальными мутным потоком войны, несло к разочаровывающе ничтожному миру, суть которого состоит в нескончаемом продолжении войн... и я, будучи еще живым, хотел понять, есть ли всему этому какая-то альтернатива.
Я редко вижу теперь мою мать: ее перевели в швейный цех, где шьют солдатские униформы, нижнее и постельное белье, и только возвращаясь при свете прожекторов с работы мы машем друг другу на расстоянии, тащась каждый к своему бараку. Я вернул ей ушанку и плед, заодно подсунув одолженные у Уве фланелевые рукавицы, и несколько раз в просторной лагерной столовой нам удавалось подсесть друг к другу и взять друг друга за руки. Надо сказать, мать хорошо держится, несмотря на вынужденный, не знакомый ей прежде изнурительный труд, но волосы ее, теперь коротко остриженные, значительно поседели, в глазах застыло неопределенное ожидание чего-то... И поскольку ни ей, ни мне не полагается никаких посылок, в том числе и от Красного Креста, каждый из нас оставляет для другого щипотку хлеба или кусочек луковицы, и это безмерно нас обоих радует.
Среди зимы снова были расстрелы: несколько евреев приспособились выносить из швейного цеха катушки с ниткой, чтобы потом обменивать их у поляков на сигареты и хлеб, и среди них оказался выбранный нами капо: Нафталий. Он, собственно, и задумал всю эту возню, взимая «пошлину» как с узников, так и с приходящих в лагерь вольных поляков. И вот теперь, босой и раздетый почти догола, со складками жира на животе и под подбородком, он стоит перед комендантом лагеря, оберштурмбанфюрером Рудольфом Хёссом, и что-то такое важное лепечет, за пару минут до собственного расстрела, и комендант позволяет ему вытряхнуть из брошенных на снег штанов припрятанное накануне алиби... ну вот же оно, вот! Список участвовавших в цеховых кражах заключенных: его собственная мать и престарелая тетя... да, да, они-то и сперли все эти катушки с ниткой! Эсэсовцы недоуменно переглядываются: бывает же такая самоотверженная среди евреев честность — настучать на свою же родную мать! Даже оберштурмбанфюрер Хёсс, столько раз до этого наблюдавший хамелеонство круговой еврейской поруки, и тот был вне себя от изумления: он сам никогда бы свою мать не заложил, прости Господи! И когда другие капо, тоже евреи, наперебой стали подтверждать виновность указанных в списке несчастных, комендант поручил еврейской зондеркоманде заняться обвиняемыми, что и было немедленно сделано.
Расстрелянных перетащили в подвал крематория, Нафталий оделся и поплелся, спотыкаясь от счастья, в свой отапливаемый барак, а комендант Хёсс пошел зажигать свечи на только что поставленной в большом зале пакгауза рождественской елке: каждому свое.
Нафталий снова ходит по лагерю в бобровой шапке и дорогом пальто, с дубинкой и плетеным кнутом, и на рождественский ужин у него жареная индюшка с шампиньонами, кремовый торт с засахаренной вишней и хороший французский коньяк. Он пьет за свою еврейскую сообразительность и заодно за непостижимую наивность и доверчивость немцев, предназначенных в конце концов стать послушным рабочим скотом в загоне у иудея.
Этой зимой в нашем бараке умерло от простуды семнадцать стариков.
19. Это большое в жизни преимущество - родиться уродом
– Пойдем смотреть на уродов, – предложил мне после работы Уве.
Это звучит свежо и заманчиво: увидеть нечто такое, что не вписывалось бы в повседневную гармонию нашего лагеря смерти. Увидеть, это значит еще и узнать, и мой бессонный ум тут же настроился принять в себя сверхдозу самой актуальной и по-своему разрушительной правды.
Проглотив в качестве ужина поллитра мутной ячменной похлебки, мы потащились к нарядному двухэтажному зданию из красного кирпича и под красной черепицей, обсаженному вечнозелеными туями и кустами барбариса, где и располагался лагерный театр.
Да, у нас в Аушвице имеется свой, и притом совершенно замечательный театр: широкая полукруглая сцена с бархатным занавесом, ряды скамеек и стульев, деревянная на потолке люстра. Вход сюда строго по билетам, которые можно купить также и на лагерные «марки», местные купоны, выдаваемые за сверхурочную работу и пригодные для оплаты услуг в борделе и для покупки дополнительной еды в столовой. Эта лагерная валюта создает впечатление надежности заведенного здесь порядка, а также независимости нашего, за колючей проволокой, быта от сложных перипетий войны. За пятьдесят таких лагерных марок можно получить в столовой дополнительную тарелку супа и полкило черного хлеба, и надо сказать, хлеб в Аушвице пекут отменный, и его чудесный запах до сих пор мерещится мне всякий раз, когда я покупаю себе в киоске булку.
Однако Уве истратил свои, сверхурочно заработанные сто марок на билеты, и мы оба нисколько об этом не жалеем: в театре можно увидеть, помимо спектакля, всё наше лагерное начальство, включая хорошеньких распорядительниц-немок, окончивших курсы связисток и потому формально относящихся к СС. Только теперь, получив в руки билет, я понял, как давно уже мне не хватает вида обыкновенной, в отглаженной юбке, женщины. Я даже забыл, что на мне полосатая пижама и что сам я — прибывший прямиком в крематорий еврей.
У входа в краснокирпичное здание висят зазывные афиши: семь похожих друг на друга лилипутов. Вроде как семь гномов. Это, бесспорно, экзотика, тем более, что все они очень прилично одеты и выглядят вполне счастливыми. Скорее всего, их взяли в лагерь для забавы, а до этого они шиковали на квартире у влиятельного немецкого офицера, развлекая по вечерам его гостей. Впрочем, все они были евреями, и в целом прибывшее сюда семейство насчитывало двенадцать человек, от полуторагодовалого ребенка до почти шестидесятилетней бабушки. Им крупно, надо сказать, повезло, этим карликам: сразу по прибытию в лагерь они принялись раздавать направо и налево рекламные открытки с видом музицирующей труппы, и как только весть об этом дошла до доктора Йозефа Менгеле, он тут же взял их под свое покровительство. Таких вот уродов!
Доктор Менгеле поселил лилипутов отдельно от остальных, в отапливаемом бараке с водопроводом и туалетом, назначил им усиленное питание, разрешил вовсе не стричь волосы и носить собственную одежду. К тому же он освободил этих уродов от всякой работы. А ведь согласно широко обсуждаемым впоследствии «нацистским сценариям», этих недочеловеков следовало немедленно сжечь живьем или отравить газом!
И вот мы с нетерпением ждем, когда эти карлики вывалят всемером на сцену, со своими, сделанными специально по их росту, скрипчонками, виолончелькой, гитаркой и маленьким барабаном, и начнут в полную силу голосить... Эти бродячие румынские циркачи. Они вовсе не бедны и могли позволить себе купить фальшивые документы, за что их, собственно, сюда и забрали, и где-то в Голландии у них имеется свой особняк на берегу канала, а деньги, само собой, надежно хранятся в Швейцарии.
Это большое в жизни преимущество, родиться уродом. Пока другие мечутся в напрасных поисках жратвы и стойла, карлик просто выходит на сцену и дает всем на себя поглазеть, и деньги сами текут в его, далеко не карликовый карман. И если говорить о тайном увлечении лилипута, то им всегда оказывается крупная женщина: достаточно крупная, чтобы уложить карлика на себя. Отец этого семейства Овиц так в свое время и сделал: наплодил с обычной бабой аж десять детей, из которых трое оказались крупными.
Мы сидим впритык друг к другу на специально поставленных для заключенных деревянных скамейках, в самом конце зала, и перед нами — широкий проход с гуляющими по нему вооруженными эсэсовскими охранниками, а дальше, собственно, партер, состоящий из рядов жестких, с подлокотниками, кресел. Все это сделано, само собой, руками заключенных, среди которых всегда находятся толковые плотники и строители. И эта деревянная люстра, так кстати украшающая зал, она тоже местного производства: ее выточил на станке отбывавший здесь срок норвежец, прилежно украсив свой шедевр фигурами троллей и эльфов. Он же украсил резьбой деревянные бока сцены, изобразив вместе с эддической символикой и непонятными никому рунами еще и свастику, в виде раскручивающейся спирали, чем очень угодил вкусу Рудольфа Хёсса. Уже только из этих внешних деталей я заключил о несомненном интересе эсэсовцев к искусству, придя к шокирующему меня самого выводу: национал-социализм не терпит ничего низменного! И в этом его слабость по отношению к низменнейшему иудо-троцкистскому коммунизму, замешанному исключительно на инстинктах жратвы и кровопролития. Национал-социализм ищет свою люциферическую духовность, но ищет слишком поспешно, злоупотребляя древним знаком свастики и используя его в качестве дешевой наживки. Бывает, всматриваясь в линии коловрата, я и сам испытываю что-то вроде головокружения, отбрасывающего меня вспять, к каким-то далеким временам, застающим меня самого среди одетых в домотканый лен германцев... да, я был тогда среди них! И это, подкрепленное лишь интуицией предчувствие наполняет меня спокойной и ясной радостью: это ведь и мой знак. Свастика. Я не боюсь сказать об этом сегодня вслух: это завтрашний знак тех, кому предстоит выжить в схватке с драконом. Свастика — знак будущего. Знак раскручивания моего карликового, привязанного к наследственности и внешним обстоятельствам «я» в сторону надличного, космического «Я» Христа. Всякий раз, когда я думаю об этом, я ощущаю в горле победный крик древних германцев: «Солнце! Солнце!»
Толкнув меня локтем в бок, Уве возвращает меня в переполненный зал: уже ползет к стене синий бархатный занавес. Два мощных прожектора вгрызаются разом в сцену, по которой бегут с разных сторон, как букашки, коротконогие, хорошо упитанные человечки: вот они стали в ряд, кланяются, все с одинаковыми, слащаво застывшими улыбками, видно, что профессионалы. Один только вид их фасонных, из пестрого крепдешина, платьев и кукольных костюмов-троек может, пожалуй, рассмешить даже сосланного в газовую камеру грешника: все это ненатуральное, ненастоящее, крикливо претендующее на нормальность. Уложенные в высокие прически пышно вьющиеся темные волосы, сверкающие при каждом движении броши, золотые цепочки и кольца. Они не просто так, они артисты.
Доктор Менгеле заранее аплодирует им, и вот уже весь первый ряд благожелательно хлопает в такт, явно давая карликам понять, что им у нас, в Аушвице, будет очень хорошо. И под эти воодушевляющие хлопки эсэсовцев лилипуты приступают наконец к делу.
Эту программу составил сам доктор Менгеле: немецкие песни, какими их пели поколения крестьян и сентиментальных горожан, со словами о простодушной радости, тихой любовной тоске и всепоглощающей верности... И я подумал, что только в немецком языке имеется такое разнообразие выражений любви к природе, мягкости и нежности, душевного трепета и сердечного тепла. И я был рад тому, что понимаю этот язык.
Карлики стараются вовсю, одновременно водя смычками и вставляя виртуозные гитарные соло, и голоса у них сплошь почти детские, визгливые, а румынский акцент превращает их пение в изысканную — даже для нашего лагеря смерти — пародию. Все это очень смешит самого доктора Менгеле, это карликовое упорство в стремлении к недостижимому, и он просит спеть еще и еще...
20. В нашем мирном лагере смерти тоже имеется родильное отделение
Доктор Менгеле привязался к этим лилипутам, как к детям, дав им имена семи сказочных гномов и постоянно навещая их в благоустроенном и теплом бараке. Среди них было двое сестер-близнецов, и ими доктор особенно интересовался: как вообще обстоит дело с близнецами. В свои тридцать три года доктор Менгеле был не только несравненным врачом-практиком, но еще, пожалуй, учителем, педагогический принцип которого звучит так: учи тому, что исцеляет. Этим он заметно отличался от всех до этого знакомых мне медиков, суть деятельности которых определяется в основном спущенной сверху инструкцией. И я думаю, что медицина и педагогика — явления одного порядка, так что если тебе прописали, к примеру, крысиный яд, то с педагогической точки зрения это может означать отсутствие всякого воображения в угоду иссушающему ум рассудку. Врач, принимающий в расчет одно только физическое тело пациента, это никакой не врач, но, скорее, палач. И сама медицина, чурающаяся даже самых невинных догадок относительно незримых оболочек человека, это ведь геноцидальная медицина: человек — это всего лишь подопытная крыса. Клянусь моими чудесно исцеленными коленками: во мне определенно есть та скрытая жизненная сила, которую надо просто разбудить. И доктор Менгеле знает, как.
Он прозревает не только скрытую силу самых обычных, «сорных», растений, он видит также убогое и никчемное послевоенное будущее, в котором Европе отводится постыдная роль интернационального публичного дома, а белой расе как таковой — перспектива самоистребления. Согласно готовым уже к употреблению англо-американо-сталинским сценариям, истребить следует прежде всего немцев, и не в каком-то там условно символическом смысле, но в самом прямом и буквальном: взрослых поголовно кастрировать, детям сделать «прививки», а еще лучше — заморить голодом. В целях успешного осуществления этого перспективного антиевропейского проекта сразу после войны было завербовано двадцать пять тысяч врачей, способных поставить на индустриальный конвейер нехитрую процедуру кастрации. «Убивайте как можно больше немцев! – призывает хороший советский писатель Илья Эренбург, – насилуйте их, жгите, душите!» Этот интернационалист и получатель государственных сталинских премий, этот пламенный борец «за великое дело» никогда не принимал чужую жизнь всерьез, эту никчемную игрушку природы. Он написал, впрочем, «Люди, годы, жизнь», на тот случай, если никто никогда ничего больше уже не напишет, а сама литература сгинет в публичном доме корпоративной политики и чистого профита. И хотя этот еврейский идеолог каннибализма блестяще подтвердил полную неспособность иудея к разумности, я бы прижал его к стене неумолимо надвигающейся нас всех нас истиной: если бы в самом деле удалось полностью уничтожить всё германское поголовье, мир немедленно рухнул бы в такой неописуемый хаос, что у земли осталась бы одна-единственная возможность – стать для всех общей братской могилой. Да и кто бы стал тогда содержать, кормить, одевать и ублажать эгоистическое племя авраамовых паразитов? Может, переодетый европейцем негр, араб или индус?
Когда в свое время германцы завоевали Рим, они принесли, наряду с разрушением пришедшей уже в негодность помпезной, извращенной и лживой римской культуры, еще и оздоровление: влили свою чистую нордическую кровь в размякшие от блудливого застоя латинские тела. Романский мир только потому и выжил, что был укреплен кровосмешением с германцами. Что восхищало в германцах покоренных ими римлян, так это строгая северная мораль: в ней полностью отсутствовало понятие коррупции! Германцы попросту не знали, что такое своровать или предать, и всегда однозначно определяли свою цель: иду, скажем, на вы. И если бы сегодня Гитлер взял Москву и дал пинка Сталину — о ужас, что я говорю! – ничего особенно плохого не произошло бы: русские многому бы у немцев научились. Что же касается хорошо известных сказок о «рабах-славянах-унтерменшах», то сказки эти давно уже стали былью на всем бескрайнем российском пространстве, щедро удобренном кровью так ничего и не понявших, безоружных и беззащитных... десятки и десятки миллионов невинных русских душ! То, о чем Адольф не помышлял даже в своих самых страшных нацистских снах, запросто практикуется у нас каждый божий день, со всей обстоятельностью той сатанинской рассудочности, что позволила американскому жиду Лейбе Бронштейну занять место расстрелянного им русского царя. Так что хуже, я думаю, при немцах не стало бы. И если быть предельно точным, то следует заявить прямо: не скоро еще русские станут самими собой, это пока лишь ожидающая нация. И сегодня есть только две для русского человека возможности: либо с немцами и вперед, либо под еврея и сгинуть. Но только ведь дирижирующий всей этой паскудной войной и расстилающимся впереди истребительским миром всемирный еврейский конгресс ни за что не допустит, чтобы «унтерменш» русский однажды побратался с немцем и построил общую с ним, русско-германскую, арийскую культуру. Ни за что! В противодействии этому, страшному для иудея будущему и состоит смысл обеих мировых войн. Задумана, разумеется, еще и третья, самая последняя война, в которой единственной нейтральной стороной окажется, хе-хе, Великий теперь уже Израиль, и ему же и придется внедрять потом, как единственному арбитру, долгожданный мировой порядок, согласно которому нет больше никаких народов и наций, есть лишь рабы. Это ясно как день: белая раса обречена. Придет, я думаю, время, когда белому будет запрещено спариваться с белым, так что безликая коричневая жижа зальет мир, вместе с последними в нем конвульсиями индивидуальности. И на все это будет смотреть свысока иудей-победитель.
Не воткнуть ли в прямо сейчас в историю спасительные вилы?
Самый простой, от доктора Менгеле, совет: надо рожать близнецов. У арийцев есть к этому генетическая предрасположенность, и ее надо только усилить. Вот что, собственно, и занимает ум доктора Менгеле. Забегая вперед, скажу, что, перебравшись вскоре после войны в Бразилию, он стал применять ветеринарный способ искусственного оплодотворения, и многие до этого бесплодные женщины стали многодетными матерями: каждая пятая беременность несла в себе близнецов, так что уже через несколько лет близнецы составили двадцать процентов населения провинциального бразильского городка. Сами роженицы не имели ничего против, когда новорожденные оказывались голубоглазыми, хотя в Европе в это время уже вовсю плодились негры.
В нашем мирном лагере смерти тоже имеется родильное отделение, и за время работы доктора Менгеле в Аушвице родилось три тысячи детей, из которых ни один так и не умер. Это был лучший в мире результат. Да, в концлагере.
Может, уже тогда доктор Менгеле искусственно осеменял ни о чем не подозревающих узниц? Во всяком случае, близнецов в Аушвице понародилась уйма, и для них построен был специальный барак, во многом напоминающий загородную виллу: светлые спальни с двухэтажными кроватями, столы, стулья, занавески... За порядком следят эсэсовские медсестры, и не было ни одного такого случая, чтобы воспитанник получил оплеуху или остался в качестве наказания без обеда. Строгость заключается в другом: не допустить, чтобы дети приучались врать. Но не все, конечно, поддавались этому зверскому эсэсовскому воспитанию: практически во всех послевоенных мемуарах указывается, что сразу по прибытию в лагерь всех детей отправляли в газовую камеру, и только «чудом выжившие» – интересное такое происходило с авторами мемуаров чудо — и смогли потом сполна отомстить нацистам за свое загубленное в крематории детство. Я не судья им, этим уверенным в своей безнаказанности лжецам, и пусть Христос прогонит их от себя, как некогда прогнал из храма менял.
Все, кому нет еще шести лет, содержатся в Аушвице в организованном доктором Менгеле детском саду: дети здесь не только едят и спят, но еще и учатся рисовать, петь, писать и говорить по-немецки, обучаются простым правилам гигиены и навыкам физкультуры. И это притом, что в самой Германии в это время тысячи немецких детей гибнут от бомбежек и голода. Такова, надо сказать, глубина немецкой души: в ней нет ни капли мести. И если кому-то это интересно, я уточню: в детсаду Аушвица полным-полно цыганят, родители которых, до этого не признававшие никаких над собой законов, теперь принудительно роют траншеи, вывозят мусор, чистят отхожие места. Согласно же подсунутой всему миру «хронике», цыган по прибытию в лагерь немедленно, вместе с цыганятами, уничтожали. Ха-ха-ха!
Внутреннее обустройство детсада настолько уютно, что любое, в том числе и цыганское детство вполне может считать себя состоявшимся: помещение оштукатурено и побелено изнутри, на стенах развешены картинки из немецких сказок, нарисованные тут же, в лагере, узниками-художниками, все дети спят в одинаковых деревянных кроватках со сплошной спинкой, над каждым висит по два чистых полотенца, в ногах стоит тумбочка, на полу постелены домотканые дорожки, и с ранней весны и до поздней осени в стеклянных банках стоят полевые цветы, заботливо собранные эсэсовскими воспитательницами. Эти эсэсовские медсестры смиренно и честно исполняют свой долг: они в самом прямом и истинном смысле милосердны. Им не положено есть то же, что дают в детсаду детям: молоко, сливочное масло, белый хлеб, суп на мясном бульоне, а также шоколад и варенье. Они только смотрят и... радуются за этих, ни о каком зле пока не подозревающих человеческих созданиях, значительная часть которых впоследствии будет свидетельствовать против своих «убийц» на устроенном американскими евреями фальшивом судебном процессе. Уплетая в Аушвице хлеб с вареньем и маслом, эти счастливцы даже и не вспомнят потом солнечную площадку для игр, песочницу, карусель и качели...
Я всегда склонялся к тому, что человеческая память заключена непосредственно в индивидуальности каждого, в самых потайных глубинах «я», откуда и черпает потом пищу готовый ко всяким компромиссам рассудок. Проблема состоит в том, чтобы не дать рассудку властвовать над этим неприкосновенным запасом: только любовь, единственно, и должна иметь к памяти доступ. Но кто же сегодня годен к любви? Кто готов взять на себя груз истины?
Лилипут претендует на нормальность, похотливо спариваясь с «крупным», но чтобы дать на себя, карлика, взглянуть, на свое обнаженное уродство, это лилипут считает уже нарушение прав человека, в карликовом то есть понимании. Именно это и проделал со своими гномами доктор Менгеле: привел их на свою лекцию, устроенную для эсэсовского лагерного персонала, и заставил выйти на сцену совершенно голыми! Большая, почти нормальная голова, короткие руки, сжатое в «бочонок» тело, обрубки ног. Кто знал тогда, сколько пышущей ядом ненависти заключено в этих убогих карликовых телах! В этих хорошо откормленных и ухоженных, да, привилегированных организмах! И вот что впоследствии подсказала лилипутам их карликовая фантазия: доктор Смерть протыкал насквозь карликовые клиросы и матки, рвал без наркоза яичники, отрезал — тоже без наркоза — и снова пришивал на место соски, выскабливал обычным кухонным ножом влагалище... Все это говорилось с искренним карликовым возмущением и заносилось в протоколы вечных, на все времена, обвинений.
Священная, непоколебимая, всепобеждающая ложь.
21. Ей едва можно было дать двадцать
Я забыл сказать, что в это мое первое посещение лагерного театра со мной произошел казус: я вдруг почувствовал себя свободным. Причиной тому могла стать совершенно демократическая обстановка в партере: мы были тут все, в одном зале, начиная от коменданта лагеря Хёсса и кончая мной, безымянным, пронумерованным узником. Никакая субординация рассаживания по местам не могла нарушить того восхитительного ощущения общности и почти семейного родства, да, своего рода равенства, о которых было совершенно немыслимо говорить в такое безумное военное время. Мы смотрели один и тот же спектакль, хлопали одним и тем же артистам... дышали одним воздухом! Об этом никто, кроме меня, почему-то не вспоминает, хотя именно такая общность — вне религий, кровей и званий — и есть примета будущей Европы. Той Европы, которую евреи заранее ненавидят.
Забавное пение лилипутов вызвало в зале легкое, почти опереточное настроение, так что когда из первого ряда на сцену поднялась молодая немка, ни у кого уже не вызывало сомнений, что сейчас она что-нибудь такое... споет. Впрочем, вид у нее был вполне буднично-деловой, эсэсовский: серый китель на трех металлических пуговицах, с обшитым серебряным кантом стоячим воротником, серая, ниже колен, юбка, черные туфли, простая белая блуза. Так одевались все без исключения надзирательницы, с той лишь разницей, что у одних на нагрудном кармане имелась черная овальная нашивка с рунами СС или нашивка с орлом в верхней части левого рукава, а у других — просто значок связистки: серебристая молния на черном ромбе. Никаких украшений в виде галстуков или брошей носить не полагалось, зато черная шерстяная пилотка с орлом лихо сидела на пышных белокурых волосах. Все эти девушки были незамужние, не старше, я думаю, тридцати.
Та, что поднялась теперь на сцену, была на вид совсем еще девчонкой: ей едва можно было дать двадцать. И первое, что я приметил, будучи уже весьма опытным наблюдателем, это ее расположенность к залу: она словно обнимала всех в едином своем, молодом дыхании. Она была к тому же очень, я бы уточнил, чрезвычайно красива, начиная от заколотых на висках пепельно-русых волос и кончая крепкими, как у породистой кобылы, ногами. И хотя я сидел в последних рядах, я высмотрел — нет, не глазами, но скорее душой — ее простодушную крестьянскую открытость и то прямолинейно верующее в себя мужество, которое заставляет ребенка спорить с превосходящим его хитростью взрослым. Сказать, что я полюбил ее сразу, было бы преуменьшением того мгновенного просветления, подобного которому я никогда потом в жизни не испытывал: я перестал считать себя одиноким.
Запах немытых тел на грубо сколоченных скамейках, веселый блеск тяжелой, под потолком, люстры, шорохи и осторожное покашливание в эсэсовском партере, застывшие в проходе вооруженные охранники... все это вмиг куда-то исчезло, вместе с моим ощущением неудобства быть одетым в полосатую пижаму... все это было уже ненужным и лишним. Я слышал теперь только ее голос, несущийся ко мне со сцены, как весть о какой-то немыслимо прекрасной весне, и я понимал, что такое дается в жизни только один раз. Я видел... видел внутри себя самого никогда не пережитое мною в жизни чудо: я держал ее за руку.
Alte Wunder wieder scheinen
Mit dem Mondes glanz herein.
Und der Mond, die Sterne sagens
Und im Traume ranschts der Hain,
Und die Nachtigallen schlagens:
Sie ist Deine, sie ist Dein!
Снова реют над полями
Стаи перелетных птиц,
То весна пришла с цветами,
С блеском трепетных зарниц.
Бледный свет струят березы,
Все в сияньи, как во сне,
Отчего ж так льются слезы,
Так светло и больно мне...
Она пела это без всякого сопровождения, в мгновенно охватившей зал тишине, пела свободно, как дышала, как будто бы даже и не в зале, а в поле, пела самой себе.
И луна, и этот воздух,
Шелест леса, звон ручья,
Мне поют в сияньи звездном:
Брось грустить, она твоя!
Я не мог поверить в то, что это чудо когда-нибудь кончится, я состоял весь из света, из неизвестной мне весны, горячо обещавшей мне: «Sie ist Deine, sie ist Dein!»
Должно быть ангелы тоже изредка посещают лагеря смерти, и им ничего не стоит очистить загаженный ненавистью и страхом воздух, насытить его озоном бескорыстия и самоотверженности. Что хотела сказать всем нам эта девочка? Что не все еще в мире рухнуло? Что у мира есть какое-то будущее? Что война есть кризис самосознания?
Лилипутам, правда, совсем не понравилось это неожиданное, вызывающее соло: сбившись за сценой тесной родственной кучкой, они визгливо шептали другу другу: «Светловолосый дьявол! Прекрасное чудовище! Ангел смерти!» Они не смели говорить об этом вслух, их слишком хорошо тут кормили, и не было еще в мире такого государства Израиль, откуда можно было безнаказанно охотиться за всеми, кто думает и рассуждает иначе. И они только шипели, только шептались...
Была уже ранняя весна, по ночам замерзала в ведрах вода, а днем вовсю стучала по крыльцу барака мартовская капель, и прямо под колючей проволокой, со всех сторон огораживающей лагерь, проклевывались белые подснежники. И я думал, что когда-нибудь, в какой-то другой жизни, отстоящей от этой на порядочное звездное расстояние, я снова окажусь в том же, что и она, месте...
Да будет с тобой вечный ангельский свет, Ирма Грезе.
22. «В лагере происходили порой совершенно чудовищные вещи...»
Нафталий зачастил к нам в слесарку. Он прохаживается неспеша между рядами станков, иногда останавливается и смотрит, как я веду напильником по стальной заготовке или тыкаю жалом паяльника в мгновенно плавящуюся канифоль, и мне кажется, что вовсе не за этим он сюда явился, и, как изощренный наблюдатель, я слежу за каждым его шагом... Так проходят дни, но уже к концу третьей недели у меня складывается скандальная версия присутствия в нашей мирной слесарке выбранного нами капо: у него тут свой особый профит. Надо сказать, Нафталий заметно раздался вширь с тех пор, как его помиловал комендант Хёсс: он носит теперь широкие, военного образца, галифе, заправленные в идеально начищенные кожаные сапоги, и пальто с бобровым воротником теперь нараспашку, так что виден выпирающий под широким ремнем живот. Наш скудный лагерный паек его давно уже не интересует: все, что остается после обеда в офицерской столовой, теперь достается ему. Тем не менее, несмотря на сытость и доступ к любым лагерным шмоткам, у Нафталия имеется совершенно особый жизненный интерес в нашем мирном лагере смерти: ему нужна чужая невинность.
Редкое, надо сказать, увлечение. В такое ужасное время даже терпеливые ангелы отворачиваются от своих подопечных, не вынося вони слишком уж большой, даже для полных подлецов, лжи. Ангел не знает, что такое смерть, так же как ему не ведома ненависть: он весь состоит из любви, а посему — далеко не всегда с человеком заодно. И если кто-то, скажем, умен как черт, ему ничего ведь не стоит повернуться задом не только к своему ангелу-хранителю, но хоть бы даже и к Самому Творцу. Наибольший успех при этом достигается в самых тонких, скажем так, сферах: в том самом интиме, где чаще всего и разыгрывается драма и трагедия индивида. И ничто так не сопутствует этому успеху растления, как животный, зовущий к паническому бегству, страх. Я не совру, сказав, что в нашем лагере смерти страшно — всем.
Страшно и этим, недавно прибывшим из варшавского гетто худосочным подросткам: их заставляют каждый день подметать в слесарке пол, выносить стружку и мусор, мыть окна и стены. Все это им совершенно незнакомо, а потому — крайне подозрительно. Хотя здесь им, возможно, лучше, чем в насквозь криминальном гетто: несмотря на присутствие местной каннибальской полиции, здесь можно ходить туда-сюда, бесплатно глазеть на эсэсовцев, играть в футбол, и к тому же тут каждый день кормят. Их родители тоже тут, хотя восьмидесятилетнего дедушку где-то по дороге потеряли... да просто вышвырнули из вагона, и правильно сделали: не надо было так всю дорогу охать и ныть. Мальчуганы быстро просекли, что эсэсовцы никакие им не начальники: тут есть своя, и притом стопроцентно еврейская власть, свой родной капо, который, возможно, даже приходится тебе дядей. Дядя, к примеру, Нафталий.
Он часто отирается возле них, в мусорном, как мы это называем, отсеке, где хранятся самодельные веники, совки, ведра и тряпки, и у него всегда с собой печенье, полученное в посылке от Красного Креста. Впрочем, это только приманка, и тот из мальчуганов, кто уже побывал в отапливаемом бараке у Нафталия, вполне авторитетно может подтвердить, что ел там жареную картошку с салом, яичницу и белых хлеб со сливовым вареньем. Против таких сильных аргументов не возразишь и, один за другим, все наши слесарские подростки перебывали у капо в гостях.
Уве было об этом известно не хуже, чем мне, и мы изредка обменивались понимающими взглядами: ну что мы могли, в самом деле, с этим поделать? Мальчишки вряд ли уже станут нормальными мужиками, и Уве был того мнения, что человеческий мусор ничем не лучше выметенной из цеха стружки. Он даже перестал, как это бывало раньше, покрикивать на них, если кто-то оставлял под станком полоску пыли, и его презрительный взгляд говорил лучше всяких ругательств, за кого он этих несмышленышей, собственно, принимает.
Так было до самой весны, когда одному из наших малолетних уборщиков стало вдруг очень плохо. Мальчишка едва ползал с веником и совком, странно по-крабьи расставляя ноги и глотая на ходу плохо скрываемые слезы, и несколько раз во время рабочего дня его рвало. Уве молча наблюдал за ним. Он видел, что многие косятся на мальчишку с усмешкой, и только мрачнел и мрачнел... и в конце рабочего дня взял подростка за шиворот: пойдешь к доктору Менгеле! А ведь он мог бы просто намекнуть об этом эсэсовцам... мальчишку угомонили бы в тот же день. И разве сам доктор Менгеле не был эсэсовцем? Тут был, бесспорно, большой риск. И только я один и понимал, что, отправленный к доктору Менгеле, этот никчемный отброс варшавского гетто получает шанс выжить. Я мысленно желал ему удачи. Этому вполне уже испорченному и вдобавок отравленному зубрежкой талмуда гаденышу.
Пацан пробыл в медпункте четыре дня и вернулся в цех заметно посвежевшим, и ему снова дали совок и веник. Но уже через пару дней к нам снова пожаловал Нафталий, и всем нам оставалось только гадать, пойдет ли теперь пацан к нему в гости. Увы, я недооценивал тогда масштабы заложенной в каждом из нас свободы воли: ничто в этом мире не в силах воспрепятствовать твоей антипатии к Богу! И если быть предельно точным, то нет такой вздорной или преступной мысли, которая не угнездилась бы в твоей голове: дозволено, собственно, всё. Затем ты, кстати, и сотворен как человек, чтобы решать все самому: туда пойти или сюда. И от твоего сегодняшнего решения зависит будущее состояние земли: конец или... начало. Лично я склоняюсь к тому, чтобы отстрадать уж как следует в этой жизни, зато потом и вздохнуть и распрямиться...
На следующий день мальчишка не явился на работу, и на следующий... И наконец кто-то нашел возле барака, на мусорке, примерзший к бетонному тротуару труп. Первый об этом узнал, разумеется, капо, он же и отдубасил троих-четверых из того же барака, чтоб не слишком суетились, а также для профилактики. Нафталий всегда доверял своей природной сообразительности: виноватый, он же пострадавший.
Мальчишка был убит совершенно извращенным, даже для нашего лагеря смерти, способом: ему всадили железный прут в анальное отверстие. Много лет спустя доктор Менгеле написал в своем дневнике: «В лагере происходили порой совершенно чудовищные вещи...» Ему как эсэсовцу, было непонятно, как можно на протяжение стольких столетий служить одному и тому же, заверенному кровавой торой злу, так ничему и не научившись. Вопрос тут, я думаю, в другом: хочет ли еврей вообще чему-то учиться? Может ли?
Сменивший Рудольфа Хёсса новый комендант лагеря, Рихард Баэр распорядился насчет устройства конторы для жалоб: теперь каждый без исключения узник мог лично, один на один, переговорить с самим комендантом. Контора была открыта раз в неделю, в небольшом помещении стояли шкафы с папками, массивный письменный стол и стул напротив. Но папки, предназначенные для хранения документов, так и остались пустыми: никто никаких жалоб не писал. Мы не такие, в нашем лагере смерти, наивные, чтобы жаловаться эсэсовцам на нами же избранных капо.
23. В нашем лагере смерти исправно пилят шестнадцать оркестров
Как я уже упоминал, самым обеспеченным сословием в нашем лагере смерти были... музыканты. Как будто эсэсовцы только о том и думали, чтобы сходить в воскресенье вечером на концерт, что, конечно же, было совершенно недоступно теперь в самой Германии, еле дышащей под огненным смерчем ежедневных бомбежек. Или эсэсовцам надо было попросту дать деру от жуткой военной действительности? Воспарить, так сказать, в светлых арийских мечтах? Их вышколенное железной дисциплиной спокойствие и почти нечеловеческая, в данной ситуации, приветливость наводили меня на мысль об их несомненном над всеми нами превосходстве, каким бы отталкивающим не показалось кому-то это мое наблюдение. Мне сдавалось порой, что они на нас, затеявших всю эту чудовищную войну иудеев, вовсе и не злы и только выполняют малоприятную обязанность за нами присматривать. За нашим вонючим, насквозь коррумпированным, злопамятным и мстительным стадом. Позже я понял, что немец просто не может достаточно низко, как, к примеру, наш Лейба Троцкий, пасть, как не может производить всякую низкокачественную дрянь, такова, увы, генетическая природа германца. Но мы-то, называющие себя избранниками Господа, мы нисколько этой истиной не обременены! Мы готовы немедленно, прямо сейчас, отобрать у проклятого нами немца последний глоток воздуха! И не потому, что нам, будущим господам мира, так не нравится этот ихний, хе-хе, нацизм — мы ведь сами злейшие националисты в мире – но исключительно по причине нашей к немцам чернейшей зависти: они во всем честнее и великодушнее нас. Скажем прямо: умнее. Кстати, я думаю, что Богу нет теперь до евреев никакого дела: ушел и хлопнул дверью. Это вызвало, разумеется, среди евреев ужасную панику: как же теперь?.. куда податься? И поскольку еврей устроен так, что сам по себе, один, ни за что оставаться не хочет, к разбредающемуся уже по миру стаду был срочно приставлен... увы, теперь уже не баран-вожак, но... козел! Предприимчивый, бодро блеющий о будущем профите Агасфер. Свой, кстати, в доску, ростовщик и меняла, да еще и с таким солидным, как Сатана, спонсором, запросто обращающим мочу в вино, а использованную туалетную бумагу — в валюту. Так стадо и трусит по миру дальше, по ходу дела вытаптывая свои же овечьи представления о жизни: смерть гораздо интереснее, а главное — рентабельнее. Вперед, к вечной, на все времена, смерти! Вперед, товарищи, навстречу грядущему Мессии! Чуете серную вонь?!
Итак, евреи ждут Сатану. Это большая новость для всего остального мира: неужто и вправду Антихрист явится на землю, вот так, по-человечески? А как же еще! Родится где-нибудь в Америке такой вот умненький мальчик. Но сначала надо подготовить люльку для младенца: установить новый мировой порядок. Так, чтобы опутавшая глобус паутина дрожала от малейшего шевеления паука, сосущего вместе с кровью сорвавшиеся с якоря, бездуховные мысли...
И если сегодня осталась еще не тронутая разрушением территория, где могут свободно цвести истина и благородство, нежность и доброта, просветленность и сердечная скорбь, то это как раз старая немецкая музыка. Та, что была написана по прихоти ангела, не считающегося ни с краткостью человеческой жизни, ни с неизбежностью смерти. Ангел попросту влил в алчущий света глаз свою вечную благодать, тем самым насытив и свое, лишенное времени и места бытие. И хорошо, что ангел вовремя успел это сделать: теперь ему вряд ли удалось бы проникнуть в задымленный и замусоренный абстракциями, падший рассудок. Так дают на дорогу краюху хлеба: авось, с голоду не помрешь. Главное, не спутать хлеб с камнем, не променять зерно на придорожную пыль. Но много ли среди нас таких, кто выбирает себе пищей Магнификат? Таких, я думаю, с каждым днем становится в мире все меньше и меньше. Но если бы даже немцев удалось поголовно истребить, как на то расчитывает наш добрый писатель Илья Эренбург, симфония все равно осталась бы венской, моцартовской, а клавир — хорошо темперированным, да, немецким. Это ли не воткнувшийся в горло дракона архангелический меч? И более того: стоит только пиликающему на скрипке еврею перестать стремиться быть просто виртуозом и отдать себя музыке безвозмездно, как он тут же разъевреивается... спасите!.. караул!
В нашем лагере смерти исправно пилят шестнадцать оркестров. Я вынес бы эту цифру на сенсационный, вроде нюрнбергского, судебный процесс, заранее обеспечив заслуженное алиби подневольным дирижерам и солистам. Подумать только, в то время, когда всем полагается люто друг друга ненавидеть и жечь в городах изнасилованных младенцев, тут у нас, в Аушвице, спокойно играют Гайдна и Шуберта, Вивальди и Листа, Брамса, Бетховена и Баха, Шумана, Штрауса и Сарасате...
Все началось, собственно, с «Цыганских напевов», с этой виртуозной безделушки, нащупывающей порой такие душевные глубины, что поневоле задумываешься, не цыган ли ты сам. Я слушал Сарасате вместе с остальными, толпящимися по обе стороны открытой сцены — был уже апрель — и молодая еврейская скрипачка, казалось, была нисколько не озабочена тем, что теперь она, как и мы все, узница концлагеря и вот-вот загремит в газовую камеру. К слову сказать, согласно узаконенной нюрнбергским процессом статистике, в нашем лагере смерти имелось аж четыре крематория, в которых непрерывно работало сорок шесть печей, позволявших сжигать ежедневно до трехсот пятидесяти трупов, в то время как шесть действующих газовых камер бесперебойно поставляли в крематории пятнадцать тысяч трупов в сутки. Я бы сказал, неплохие результаты, если бы такое вообще было физически осуществимо. Только для бесстыдной нюрнбергской фантазии, приправленной тухлой еврейской хуцпой, такое и может быть реальным: чтобы расходующие на нас дефицитные ресурсы эсэсовцы взяли да и пожгли все к чертовой матери! Зачем тогда Марта штопает своему Геббельсу носки?
Но пока мы, в полосатых пижамах, стоим по обе стороны открытой сцены и внимаем, с морозцем по коже, пламенным цыганским страстям, и жизнь, со всеми ее прекрасными невозможностями, незванно подступает к усталым от маяты и неизвестности душам, здесь, в лагере смерти, в этот солнечный и теплый апрельский день, у истины есть еще надежда на какое-то алиби.
Альма Розе — так звали эту скрипачку — была не из тех, кто удручает себя депрессивными мыслями о будущем: оно было все тут, будущее, в ее хватких и ловких пальцах. Все самое важное было у нее с собой: звучный Амати, диплом парижской консерватории, недавняя известность дирижера гастролирующего в Европе дамского оркестра «Девчонки венского вальса». Она знала себе цену, эта Альма, и сразу по прибытию в Аушвиц сыграла на эсэсовской вечеринке концерт Брамса, благо что в лагере имеется неплохой «Блютнер» и есть к тому же пианист, Лешка Чуев. Этот Лешка бегло читает с листа и хорошо подбирает на слух, и его постоянно зовут на вечеринки, как офицеры, так и капо, и от всяких работ он в связи с этим освобожден. Что же касается концерта Брамса, то Лешка аккомпанировал его много раз, еще учась в харьковском музучилище, не уступающем, по его мнению, никакой парижской консерватории. Был день рождения эсэсовского офицера, все много пили, и общим эсэсовским голосованием постановили назначить Альму Розе дирижером большого симфонического оркестра лагеря смерти.
24. Симфонический оркестр Аушвица насчитывал восемьдесят инструментов
Этот оркестр был чем-то вроде фирменного знака Аушвица: вместо вымышленных газовых камер и крематориев следовало бы изобразить на юбилейной концлагерной медали одну-единственную дирижерскую палочку. Начало этому амбициозному предприятию положило назначение на должность начальницы женского подлагеря энергичной тридцатилетней австрийки, подполковника СС Марии Мандель: эта оберштурмбанфюрерин задалась целью переплюнуть все прочие концлагеря по части культурной работы. Да и что, собственно, взять с австрийца: все они насквозь прошиты венской классикой, сладить с которой не смогли ни Малер, ни тем более, Шёнберг и Берг. Австриец состоит из музыки на девяносто с лишним процентов, как огурец из воды. И все принимаемые в Остерланде законы напрямую сверяются с пением петуха из шестой бетховенской симфонии...
Вступив в должность, Мария Мандель первым делом добилась от коменданта Рудольфа Хёсса разрешения на создание... ну хоть какого-то лагерного оркестрика. Даешь оркестр, и все тут! Да Хёсс был и сам не прочь после работы развеяться и заодно убедиться в полной сохранности рабочей лагерной силы: музыка, по его комендантскому мнению, давала узнику силы жить дальше. Кроме того, это был вопрос престижа: иметь собственных, ну что ли придворных музыкантов. Хёсса нисколько не смущало то очевидное обстоятельство, что играть в оркестре будут, в основном, евреи — да пусть себе играют. И если у кого-то не окажется при себе инструмента, пусть присылают из дома, все будет в целости и сохранности. Как ни странно, но многим действительно прислали инструменты — и это в самое ужасное время боев уже на подступе к Германии — так что очень скоро все, кто хоть как-то бренчал или пиликал, заявили о своей готовности служить лагерной Музе. В полном своем составе симфонический оркестр Аушвица насчитывал восемьдесят инструментов, что, впрочем, уступало количеству глоток в лагерном духовом оркестре: там дули в дудки аж сто двадцать человек. И если духовики отдувались ежедневно простеньким «Рабочим маршем концлагеря», наскоро сочиненным патриотом Аушвица, Хенриком Кролем, то симфонисты дотягивали аж до заоблачных идеалистических высей немецкой романтики, что само по себе ложилось несмываемым пятном на их еврейскую совесть.
Оберштурмбанфюрерин Мария Мандель взялась за дело по-фашистски энергично: разом выявила среди политзаключенных полек нужный ей материал. Это были бывшие учительницы музыки из обычных польских школ, кое-как знающие ноты и пиликающие, кто на чем. И тут, в лагере, им предстояло стать профессионалами! Задача вовсе не из простых, но для СС – вполне выполнимая. Хорошо, что нашлась среди них бывшая руководительница школьного хора, тоже политзаключенная и тоже полька, она-то и подала Марии Мандель идею согнать в оркестр профессионалов-евреев. Странный такой эсэсовский антисемитизм.
Оберштурмбанфюрерин распорядилась о передаче оркестру целого жилого блока: с деревянным полом и туалетом, печкой и специальной комнатой для репетиций. В этом «музыкальном блоке» играющие и проводили свой трудовой день, будучи освобожденными не только от всякого производства, но также и от ежедневной переклички. И все потому, что эсэсовцы были поголовно сведующи в классической музыке! Это ли не самая страшная против них улика?!
Одновременно с выделением оркестру жилого блока, Мария Мандель распорядилась сшить всем оркестровую форму: синие юбки и пиджаки в серо-голубую полоску, белые блузы. Все это было сшито в лагерном швейном цехе, с фирменной пометкой «Аушвиц». И уж совсем по-фашистски выглядело распоряжение оберштурмбанфюрерин выдать оркестранткам нижнее белье, что было неслыханной в лагере роскошью.
К моменту появления в лагере Альмы Розе оркестр обзавелся уже достаточно широким репертуаром: песни из немецких кинофильмов и шлягеры, марши, вальсы, фокстроты, кое-какая классика, а также отрывки из оперетт и опер. Прослушав старательно исполненную первую часть Пятой бетховенской симфонии, Альма пришла в неописуемй ужас: и они смеют это так играть! Теперь это были ее подчиненные, и никаких эсэсовских поблажек быть больше не могло: репетировать до изнеможения, по пять, шесть, восемь часов в день! Мало кто был к этому готов, но перспектива рыть канавы и катать тачки с землей или бетоном была куда хуже, и мало-помалу бедные жертвы искусства становились профессионалами.
Для многих из них «фрау Альма», как вежливо называли ее эсэсовцы, была сущим наказанием: террор, террор и еще раз террор. Террор ради самых благих целей и — до победного конца. Вполне еврейская, скажем так, задача: гнать стадо насильно в рай. И даже не сам рай тут так важен, но — насилие: тут нужен надежный гарант несвободы. Гарант абсолютной подчиненности поработившему тебя механизму. Гарант самообмана и нескончаемой, перманентной лжи. Но как же красив этот вид на вымученную евреем виртуозность! Долой композитора!.. да здравствует акробат и фокусник! Но самое главное — не сметь и не позволять другим эту музыку любить: музыку надо доводить до ума, до послушных рассудку технологий. Да, фрау Альма вовсе не была дурой.
Репетиции начинались ровно в семь утра, когда остальное лагерное население тащилось на работу и только капо разгуливали от нечего делать вдоль пустых теперь уже бараков. Эти лагерные полицейские находили для себя приятным общаться с дамами, у которых имелось даже нижнее белье, и нередко наведывались в музыкальный блок с подарками: свежие булки, варенье, вино. Впрочем, в свою комнату фрау Альма никого не пускала, и один из капо сумел дознаться, что там у нее... полный шабаш. Так оно на самом деле и было: Альма металась от стены к стене, в концлагерном халате и босиком, время от времени запуская цепкие скрипичные пальцы в неразбериху черных, мелко вьющихся волос и что-то гнусаво напевая, а то и бросаясь, как вор, к разбросанным по столу листкам нотной бумаги... Это она так вспоминала. Вспоминала все, что слышала когда-то в Париже и в Вене, вспоминала целые симфонии и тут же укладывала их в требовательное лагерное «надо», порой переиначивая автора до неузнаваемости. Ей запрещали, впрочем, играть Мендельсона, поскольку тот, со своей грязноватой иудейской страстностью, был всего лишь пародией на немца, особенно в своих многочисленных маршах, столь удачно заимствованных в качестве «похоронок» советскими, включая самого Шостаковича, нотописцами. В отместку, а может, просто от избытка музыкальной памяти, фрау Альма оркестровала русскую песню «Эй, ухнем», и эсэсовцы всегда просили на своих вечеринках исполнить песню на бис.
25. Гиммлер начал свой обход с заводского комплекса
И вот в самом конце апреля к нам в Аушвиц нагрянул наш покровитель и шеф, идеолог и вдохновитель концлагерного порядка и дисциплины, рейхсфюрер СС, Генрих Гиммлер. Это был, разумеется, праздник, и каждому из нас выдали по четвертушке белого хлеба, а у въезда в лагерь соорудили большую клумбу, утыкав ее польскими незабудками и анютиными глазками. Накануне всем было велено постирать полосатые пижамы, и одежда еще сушилась на протянутых вдоль бараков веревках, что придавало лагерному пейзажу вид мирного поселения. Все ждали чего-то необычного, и по баракам ходили жуткие слухи, что теперь-то наверняка заработают газовые камеры, и голодная фантазия узников бежала дальше, словно огонь по высохшей траве: Гиммлер привез какое-то новое, исключительно эффективное отравляющее средство. Это так по-человечески понятно: рассчитывать на самое худшее. Кто-то даже шептал, что в столовой дадут сегодня отравленный суп, тем не менее, от обеда так никто и не отказался. И если бы визит Гиммлера продлился дольше, мы все поумирали бы от так и не удовлетворенного любопытства: каким способом этот эсэсовский негодяй собирается всех нас, избранных Богом, уничтожить?
Гиммлер начал свой обход с заводского комплекса, где вовсю воняло дивинилом и дымился возле вентиляционных люков ядовитый пар: его провели по всем цехам, по ходу дела поясняя детали технологического процесса, и сам он без конца делал пометки в записной книжке, намереваясь потом придирчиво разобраться в тонкостях техники безопасности, гарантирующей бесперебойность производства дефицитной буны. Ему, как шефу СС, было совсем не до фени моральное и физическое состояние рабочих, среди которых ведь имелись и весьма толковые специалисты. Впрочем, в разговоре он бывал, как правило, резок и груб, и никогда не стеснялся в выражениях в адрес «рабочей скотины», хотя и не намеревался, подобно Сталину, ограничить «срок годности» рабочей силы двумя-тремя месяцами. По мнению Гиммлера, было крайне неразумным сначала обучить чему-то прибывшего с востока узника, а через месяц бездарно его уничтожить: работника следовало беречь. В своих распоряжениях Гиммлер строжайше наставлял лагерных врачей делать все от них зависящее, чтобы узники — значительную часть которых составляли евреи — были здоровыми и работоспособными. И когда до него доходили распространяемые английской разведкой слухи о том, что в немецких концлагерях сознательно истребляются десятки тысяч заключенных, он гневно фыркал и звал комиссии Красного Креста, из которых ни одна так и не обнаружила каких-либо следов или примет массового уничтожения людей.
С завода Гиммлер поехал на «ферму», где уже начинались сельхозработы и зеленели ряды петрушки и лука, заодно навестив своих «протеже», длинноухих ангорских кроликов, обещавших снабдить немецкую армию ценным пухом и мехом. Этих зверьков развели совсем недавно, но они уже успели достаточно расплодиться, тем самым посрамляя миф о своей же несчастливой подопытности: их тут кормили морковью и сеном. Молодая дама в белом переднике и с белой крахмальной наколкой на коротко остриженных волосах держала на руках ангорского «чемпиона»: пушистый и белый, почти как клеветническая совесть англо-американцев.
Проезжая по лагерю в открытой машине — был уже конец апреля – рейхсфюрер СС цепко выхватывал из виденного им все промахи и пробелы, тут же давая распоряжения своим адъютантам. Так, он язвительно раскритиковал наши лагерные декоративные сады, устроенные в стиле «wells» и представляющие собой неглубокие каменные колодцы с землей и посаженными в них кустарниками: сиренью, бересклетом, калиной. По мнению рейхсфюрера СС, следовало понасадить тут плодовые деревья, тем самым обеспечив узников не только дополнительной едой, но также моральной пищей: один только вид цветущих вишен мог стать для работающих на Германию бесплатным источником радости. Гиммлер не думал, что после победы Германии лагеря немедленно упразднят: напротив, этим высокоэффективным производственным поселениям предстояло и дальше, пока немецкая экономика не станет на ноги, снабжать фатерланд дефицитной продукцией. Кстати, в лагерных теплицах было уже полно цветов: примулы, крокусы, гиацинты, их продавали полякам или обменивали на продукты. В своей записной книжке Гиммлер пометил: «... непременно достать луковицы голландских тюльпанов». Он, возможно, был не в курсе, что почти все свои луковицы голландцы за время войны съели.
Проезжая мимо бараков на минимальной, какую только позволяет автомобиль, скорости, Гиммлер то и дело просил притормозить и пристально всматривался в бледные лица неработающих, обязанностью которых было подметать и мыть полы, чистить нужники и мести перед входом тротуар. Это были в основном старики, многие до этого весьма состоятельные евреи, горьким уделом которых стало теперь унизительное выживание в этом эсэсовском виварии. И теперь, когда на них смотрел в упор этот заранее осужденный ими негодяй и палач, у каждого копошилась под полосатым колпаком тревожная мысль: вдруг немцы и в самом деле победят? Тогда... что тогда?.. Тогда в Россию вернется Столыпин, а Америка захлебнется своей же к остальному миру презрительной ненавистью... и даже воровское поселение будущих израильтян, столь недвусмысленно и без всякой оглядки на какую-то законность прогоняющее с веками обжитых мест простодушных палестинцев, даже это почти уже обретенное евреями гнездо окажется всего лишь безумным бредом, мертвым шелестом прошлогодней листвы... Никто из этих стариков не смел на Гиммлера даже глянуть: упертые в землю, горящие страхом и ненавистью глаза, плотно сжатые в безмолвии рты. Их старость была вся тут, в этих загаженных нужниках, в этой пыли. Впрочем, все они были достаточно упитанны, у кого-то были даже сделанные тут же, в лагере, зубные протезы. Им всем регулярно приходили откуда-то посылки. И Гиммлеру, видно, хотелось сказать им что-то по-эсэсовски утешительное, что-то понятное и простое: кончайте, что ли, с этим своим иудейством, с этой проклятой, на все времена, чумой! Гиммлер сказал им это внятно и как бы даже безразлично, и поехал на машине дальше, и вслед ему тут же понеслись непобедимые аргументы будущего: эти эсэсовские гады намереваются убить нас всех до одного! Всех до одного.
Никто из этих уборщиков-стариков так почему-то и не угодил в газовую камеру.
26. Гиммлер даже на время забыл, что тут пока еще концлагерь: «Браво, Альма!»
Нам разрешили уйти с работы на час раньше, и мы собрались все на плацу, под открытым небом, чтобы, во-первых, прослушать речь шефа, а во-вторых, получить удовольствие от игры большого симфонического оркестра. И то и другое могло достойно завершить жизнь каждого из нас, из-за чего многие попрятали лагерную валюту в куски разрезанного надвое рифа: на мыло так на мыло. Так было все-таки легче умирать. Я же, не будучи глупее других, заделал в кусок мыла хранившиеся у меня на случай особой нужды немецкие леденцы, припорошив их сверху коричневой мыльной крошкой, так что теперь мне было все равно, хватит ли на меня у немцев дефицитного «Циклона — В».
Гиммлер прибыл к нам прямо из Норвегии, где приятно и с толком провел время: объездил за неделю весь Телемарк, подышал горным весенним воздухом и заодно приобщился к неповторимому местному фальклору. В этой северной глухомани ему удалось отыскать корень германского менталитета, прочно вросший, как сосна в скалу, в странно изысканную мелодию народной песни, заимствованную, впрочем, у грохочущего среди камней водопада и бегущей мимо дороги горной речки. Как был, в эсэсовской форме, Гиммлер заночевал в крестьянской горной избушке, и если бы не блеяние овец с раннего утра, он спросонья подумал бы, что за окном — Берлин, в на прямом проводе — фюрер. Но тут, в Телемарке, жили в основном пастухи, а также сочувствующие им тролли, ниссы и хульдры, все поголовно ходили в свитерах с неподражаемым местным узором, пили крепкое домашнее пиво и мёд, из-за чего у многих страшно развязывался язык, и рейхсфюрер едва успевал запоминать щедрую местную брань. Гиммлер, впрочем, и сам не оплошал, приняв на пару с приютившим его стариком-бондом три литра местного пойла, и распаковал наконец привезенный из Германии ящик: давай, что ли, накрутим грамофонную запись. Старый бонд тут же сорвал со стены феле, привычно ощупал все восемь струн, ударил смычком, как викинг – мечом... В Телемарке только так на феле и играют: рубят с плеча. Только так и можно заставить таящихся в самодельном инструменте горных духов выболтать тайны местной природы, сводящиеся, впрочем, к одному: нет духа, нет и народа. Старик пояснил, что Один все еще тут, но люди давно уже перестали его видеть: люди теперь сплошь слепые. Шарят впотьмах, считают деньги. Тут рейхсфюрер торжественно поклялся старому бонду не допустить, чтобы в Телемарке поселился хотя бы один еврей: местные пастухи слишком просты и прямодушны, чтобы вникать в сатанинскую механику иудейского расчета, и все они непременно вымрут, ни за что соблазненные отравой фальшивой демократии. Хотя сам старик про это никогда не слышал: чтобы кто-то учил его, потомка викингов, как надо жить. Еврей? Он тоже хочет пасти тут овец?
Гиммлер увез из Телемарка свыше ста подаренных стариком песен, и по дороге сюда, к нам, думал о неизбежности надвигающейся катастрофы: проигранный Сталинград мог бы стать предлогом для мира со Сталиным, но даже и Сталину этого сделать не позволят, он должен гнать войну до конца, пока его самого не уберут, как отыгравшую спектакль куклу.
С такими невеселыми соображениями рейхсфюрер и приехал к нам, все еще исправно работающим на пользу Рейха, и его встретили увертюрой из бетховенского «Фиделио», с профессиональной теперь уже отмашкой Альмы Розе. Играли рьяно, как на свадьбе или именинах, так что Гиммлер даже на время забыл, что тут пока еще концлагерь и что сюда вот-вот явятся русские и англичане. Он аплодировал стоя, и все эсэсовцы последовали его примеру, наперебой посылая на сцену восхищенное: «Браво, Альма!»
Альма и сама была в этот день, ну что ли... счастлива: она была такой же, совершенно такой же, как эти немцы, она забыла, что она еврейка, и никто ей об этом не напоминал. Может, стоило вообще об этом забыть?.. превзойти собственную кровь?
Среди оркестрантов нашлись впоследствии свидетели завершения этого праздника: сразу после концерта весь большой симфонический оркестр, в полном своем составе, был препровожден в газовую камеру. Сами же свидетели, как всегда, оказались чудом выжившими: в камеру набилось столько народу, что им, счастливцам, попросту не хватило места. И почему только эсэсовцы не добили их, как об этом не раз утверждалось, палками?
Среди многочисленных «бисовок», с налету подхватываемых оркестром, оказалась и любимая песня доктора Менгеле: шумановские «Грезы», которую Альма отмахала особенно старательно. И все мы, стоявшие по обе стороны открытой сцены, готовы были, каждый по-своему, разделить невыразимую никакими словами тоску о самом в каждом из нас интимном: тоску о живущем в нас Солнце. Тоску о Бальдере. Тоску об истине. И эта тоска — очищала.
Со своей обычной расторопностью, Альма сделала переложение вокальной партии для виолончели, и теперь этот чудесный инструмент раскрывал перед нами, узниками, нашими мучителями-капо, нашими эсэсовскими стражами и нашим шефом Гиммлером свои медовые, бархатные глубины: так пела вернувшаяся из отдаленного будущего душа. И я заметил, как доктор Менгеле утирает, не стесняясь, слезы.
Впрочем, Альма превзошла себя и доставшуюся ей кровь не только в исполнении немецкой романтики: пронырливый Лешка Чуев как-то напел ей, схватывающей все на слух, несколько бурлацких песен, и одну их них, «Эй, ухнем!», Альма немедленно переложила на оркестровую партитуру. Знала ли она, что рейхсфюрер СС питает абсолютную слабость к русским народным песням? Вряд ли. Скорее она хотела досадить Лешке Чуеву, которого звали на вечеринки гораздо чаще, чем ее, так что он совсем уже разбил и расстроил стоящий в пакгаузе многотерпеливый «Блютнер».
Услышав, хотя и не в первый уже раз, эту замечательную волжскую песню, Гиммлер был так потрясен, что даже снял очки, чего не делал ни при каких смертельных опасностях. Он знал немало об испытаниях арийской расы, но в этой бурлацкой песне звучало такое душевное раздолье и такая непобедимость неспешной, но неотступной воли, что хотелось немедленно обнять всем сердцем могучую русскую Волгу, навсегда защитив ее от безжалостного изничтожения подлыми иудейскими комиссарами. И если могучий Рейн — это отец, то Волга — это мать, и только вместе они и составляют непоколебимую основу будущей Европы. Порознь же они – всего лишь банальные объекты судоходства и водоснабжения. Вот бы рейхсфюреру тогда уже знать, что сразу после капитуляции Германии чудом выжившие в концлагерях евреи закупят тонны ядовитых химикалиев, намереваясь сбросить все это в полноводные немецкие реки! Вот чем, собственно, чревато чудо их выживания.
Но это было не единственным для Гиммлера потрясением, эта бурлацкая «Эй, ухнем!»: за этой песней последовала еще одна, и тоже взятая взаймы у Лешки Чуева, алябьевский «Соловей». Альма слышала не раз, как Лешка играет на бордельных вечеринках сенсационно душещипательные вариации Глинки, разученные им еще в музыкальной школе: такая конфетка, что сама тает во рту. С Глинкой, правда, Альма не стала советоваться, приписав от себя лично заковыристые пассажи, смахивающие на местечковую отсебятину еврейских скрипачей: она сама же все это виртуозно и сыграла. Ее скрипка звучала на сцене как горячая ласка недозволенно желанной муки, как ослепляющая тоска по самой жизни, навсегда отлетающей прочь и потому такой сладкой... она пела и пела, завораживая себя и всех нас неземными колоратурами соловья... ах, как она пела!
Это был, увы, ее последний концерт. Потом скажут: газовая камера и крематорий. И никто ничего на это не возразит. Некому. На самом же деле Альма попросту... объелась. Она была на вечеринке у подружки-капо, там много ели и еще больше пили, и многих потом пронесло. Альма Розе умерла от пищевого токсикоза в нашей лагерной эсэсовской больнице, на свеженакрахмаленных простынях, в скорбном присутствии доктора Менгеле. Блистательная, несравненная фрау Роза!
Я успел заметить, что, слушая «Соловья», рейхсфюрер СС подпирает рукой лоб, закрывая поллица и как будто отгораживаясь от всех нас, от лагерного пейзажа и всего этого жуткого военного времени. В свои сорок четыре года Гиммлер успел обдумать весьма серьезные и притом малоприятные для обычного рассудка вещи: как обстоит, собственно, дело с самими арийцами. С их, скажем так, выживанием. И он думал конечно же о крови, об этой таинственной и загадочной субстанции, несущей в себе человеческую суть каждого из нас. Он был уверен, что именно кровь и гарантирует наличие или отсутствие тех или иных душевных качеств, являясь по сути единственным мерилом человеческой ценности. Мог ли он думать о том, что каждый живущий заброшен в ту или иную нацию обстоятельствами ранее прожитой жизни? Что каждый из нас платит этой своей жизнью за свои прежние добродетели и грехи? Догадывался ли о том, что эта жизнь — далеко не последняя и не первая? И мог ли он, будучи профессиональным агрономом, предполагать, что единственным вырывающим себя из природы существом является как раз-таки человек? Вырывающим себя из пут собственной крови и наследственности.
В своей тоске по языческому принципу крови Гиммлер превосходил самого фюрера, и самой горячей его мечтой было навсегда расквитаться с тем порочным, иудаизированным христианством, которое ухитрилось попросту вычеркнуть из состава человека его же дух, предательски подменив человеческое Я послушной догме душой. От этого сознательно надувательского христианства следовало бежать, как от чумы, но... куда? И Гиммлер знал точно: назад, к Одину. И если его порой и одолевали сомнения: назад — это и есть вперед? – то времени на пересмотр собственных взглядов у него уже не было. Жить оставалось чуть больше года.
Заранее подготовив речь — о тревожных событиях на фронте и об угрозе нарушения лагерного снабжения — рейхсфюрер вдруг передумал и, чего раньше с ним никогда не бывало, стал говорить наобум, явно находясь под впечатлением от только что услышанных русских песен.
– Среди вас, – несильным, хрипловатым голосом начал он, обращаясь к стоящим плотной толпой заключенным, – есть немало славян, и я должен с высоты моей перед Рейхом ответственности заявить, что мы вовсе не ставим перед собой задачи истребления или угнетения русских, а также... – тут он невольно поморщился, – поляков и чехов. Наша цель состоит в максимальном распространении германской культуры во всех закоулках Европы, и особенно в огромной России, где сейчас идет сознательная бойня собственного населения. Германские принципы — это высшие принципы, и они выработаны нами не только для нас самих, но для всего мира. Мы не хотим мирового господства, мы хотим спасения мира от иудейской лжи, имя которой — Сатана. И нам угодно поэтому вести неравную и героическую борьбу с превосходящим нас по силе Сталиным-Черчиллем-Рузвельтом... – он вызывающе оглядел нас всех, – даже если эта борьба закончится для нас смертью. И обязательно придет такое время, когда между немцем и русским будет больше общего, чем различного: когда мы вместе станем на защиту нашей арийской расы. Но сегодня русские – это зверски истязаемый арийский народ! Взгляните на новейшую русскую историю: все так называемое русское революционное движение есть на деле процесс тотального истребления русской нации, и прежде всего — русской морали, во многом созвучной нашей германской морали. Мы, германцы, так же как и русские, прежде всего землепашцы, и на этой общей основе мы и намерены строить наше общее будущее: свободную от иудейского ростовщичества Европу. Но я вовсе не обольщаюсь, говоря о способности русских сотрудничать с нами, немцами. Многие русские генералы сегодня сдаются в плен, отрезая себе путь назад, и нам ничего не стоит сделать каждого из них Власовым, заранее назначив хорошую немецкую пенсию. Мы готовы впустить в немецкие танки по одному русскому, но только по одному, иначе эти танки пойдут против нас: у русских слабо еще чувство долга и верности. Как раз этому мы и собираемся их научить: быть морально стойкими. Не всех, разумеется, но только самых лучших, кого мы охотно оставим потом в Германии. Все же остальные, кто не тянет на наши суровые требования, нас не интересуют: это всего лишь быдло. Человеческий скот, слепо ринувшийся за большевистскими комиссарами. Советский солдат с партбилетом, жарящий на ужин человеческую печенку и насилующий семилетних немецких девочек. Этого мы насмотрелись вдоволь. И эти человеческие отбросы нам не нужны: им хватит и четырехклассного образования, этим прирожденным рабам. Но мы, немцы, терпеливы: мы воспитаем прочно стоящее на своей русской земле, продуктивное крестьянство, мы укрепим нашу германскую кровь лучшими плодами славянства...
Не все, конечно, понимали, о чем он говорит, даже понимая немецкий, и как только он закончил, Мария Мандель скомандовала всем разойтись по баракам, и оркестр грянул нам вслед «На берегу голубого Дуная»...
В тот же день доктор Йозеф Менгеле насобирал на футбольном поле охапку фиалок и самолично отнес их в комнату Альмы Розе.
27. «После работы — ко мне на плац!»
Я сижу на зеленеющей возле слесарки майской траве и ем черный хлеб, то и дело окуная его в кофейную бурду, все чаще и чаще даваемую теперь на обед вместо супа. Снабжение становится хуже, и местные поляки торгуются теперь из-за каждого мешка муки, так что лагерному начальству приходится урезать собственные пайки, чтобы как-то накормить нас, работающих. Хотя наши капо по-прежнему живут широко и жирно, приловчившись обходить любые, в том числе и эсэсовские, правила приличий. Нафталий, к примеру, недавно вставил себе золотые зубы, благо что в лагерном зубоврачебном кабинете работают толковые протезисты-евреи, определяющие пробу золота, что называется, на зуб: им плевать на эти выбитые у мертвецов коронки. Кстати, это весьма прибыльное для капо занятие: лезть в рот погибшим от старости и болезней, а их в лагере не так уж и мало. Обеспечивая себе таким образом надежное золотое будущее, Нафталий строит планы уже сегодня: открыть в центре Берлина люкс-бордель, в перспективе обещающий стать всегерманским культурным центром. При этом самого себя Нафталий намерен сервировать как жертву им же счастливо придуманного холокоста, и пусть кто-то попробует пикнуть! Да никто и не пикнет.
И вот я ем свой черный лагерный хлеб, попутно благодаря Бога за оказанную мне милость, и горький эрзац-кофе вполне утоляет мою жажду. Я, стыдно сказать, почти счастлив: снова прекрасный месяц май, и мать моя где-то рядом, и над моей головой не рвутся снаряды, не воют сирены воздушной тревоги. Я ем этот мною заработанный хлеб с полным миром в душе и полным неведением относительно завтрашнего дня, и мне по большому счету все равно, кто победит в этой войне.
Я вижу, как маршируют строем эсэсовские охранники, направляясь на свое очередное учение: четкий шаг, плечом к плечу, в пилотках и униформах. Но вся эта показательная муштра тут же сминается никем не запланированной самодеятельностью: сбоку и чуть впереди строя бежит, вывалив на сторону огромный розовый язык, немецкая овчарка. Она тут, в Аушвице, всего одна и гуляет свободно. Дважды в день, когда духовой оркестр провожает и встречает работающих, собака садится возле дирижера и ждет особого, только ей одной понятного взмаха, и с первыми же бодрыми призывами «Рабочего марша концлагеря» принимается громко и страстно подвывать. Откуда ей, псине, знать, что злонамеренная фантазия узников коснется и ее собачьего времяпровождения: согласно никем не оспариваемым и никем не проверенным свидетельствам будущих самозванных очевидцев, в лагере имелась целая псарня, под началом оберштурмбанфюрерин Марии Мандель, которая, помимо своих музыкальных амбиций, имела еще к тому же и типично эсэсовское хобби: она морила своих овчарок голодом, а потом травила на заключенных, после чего самолично отбирала среди них контингент для газовой камеры. Эта крайне исполнительная, волевая и к тому же на редкость скромная женщина, с открытым лицом крестьянки и исполненным понимания взглядом серо-зеленых глаз, сполна заплатила за свою наивную веру в хорошие намерения узников: сразу после окончания войны ее, как и многих других лагерных начальниц, казнили. И никто, кроме, может, меня одного, не может сегодня подтвердить, что собака в Аушвице была всего лишь одна: эта.
Немецкая овчарка Фаворит.
Пес бежит прямо ко мне, с вывалившимся на сторону языком, и никто из марширующей мимо колонны не зовет его обратно. И я пока не тороплюсь доесть мой скромный обед, ведь это все, что я могу предложить теперь собаке. И дело, конечно, не в качестве концлагерного хлеба, но в моих совершенно искренних намерениях: поделиться. Обычно люди этого не понимают, чего нельзя сказать о собаках. С разбегу — и лапы мне на плечи! Торопливое обнюхивание затылка, ювелирное покусывание уха, шаршавость влажного языка. Цап! И моего хлеба как не бывало! То есть вот так, не в шутку... Я смотрю вслед резво убегающему псу и думаю о находчивости провидения, всегда стоящего на страже случайности... Впрочем, никакая это не случайность: торопливо отделившись от строя, ко мне направляется один из эсэсовцев.
Я узнаю его: ну да, это он! Тот, что угостил меня в поезде леденцами. Теперь он, правда, не в офицерской форме, он просто солдат, и это наводит меня на мысль о щепетильной распорядительности судьбы: вот был ты, и вот тебя уже и нет. Впрочем, он идет бодро, явно намереваясь отчитать меня за непозволительную кормежку. Наш капо в подобном случае отвесил бы дюжину плеток, а то и дал бы в зад пинка. И я приготовился уже отключить внешние чувства, зрение и слух...
– Ты, что, оглох? – кричит он мне, став чуть поодаль, – После работы — ко мне на плац!
Он должно быть моложе меня, этот эсэсовский крысенок, но судя по его интонациям, нисколько не мягок и к тому же нетерпелив. Сказав это, он швыряет мне мой хлеб. И сочувствующие взгляды моих товарищей по слесарке лучше всяких слов комментируют это досадное происшествие: достанется тебе, на плацу-то...
Чудесный, пусть даже и в лагере смерти, майский вечер. Среди клейкой тополиной листвы мягко жужжат майские жуки, тяжеловесно натыкаясь в полете друг на друга, и где-то неподалеку, в оставшихся от половодья болотцах и озерках, неистово квакают лягушки, должно быть предвидя дождь, а в невидимых глазу высях поет, не смолкая, жаворонок. Я бы мог, пожалуй, сказать больше: этой весной я вроде бы умер... я перестал быть зависимым от многих, прежде интересовавших меня вещей, и единственное, что еще ведет меня по жизни, это — терпение. Моя нечувствительность к голоду, морозу и зною только подтверждает мою готовность расстаться с одолженными мне моей наследственностью привилегиями: я не позволяю рассудку командовать моей волей. И то, чем я, единственно, и живу, не имеет ничего общего с повседневным и в целом нормальным лагерным выживанием: во мне живет нечто, готовое пережить Солнце.
На плацу, где обычно проходят эсэсовские учения, теперь мрачно и пусто: ветер, кое-где зеленеющая трава, колючая проволока. Здесь можно, пожалуй, проводить массовые расстрелы, сгребая потом бульдозером не нужные уже никому тела. И я подумал, что у эсэсовцев явно не хватает фантазии для таких вот, одобряемых всем остальным миром, мероприятий: просто так в лагере никого не расстреливают. Хотя в самой Германии Геббельс приказал обезглавить каждого, кто полезет в магазин за хлебом или мукой, не довольствуясь продуктовыми карточками: немец не имеет права быть вором. То есть другие могут воровать, но это ведь — другие. На оккупированных территориях, где действуют немецкие законы, за воровство расстреливают так же и детей, чем они не люди. Одних только капо эсэсовцы и не трогают: этот низменный, презираемый ими сорт насекомых, обреченный ввиду своей никчемности на стопроцентное вымирание. Но в данный момент капо нужен эсэсовцу: не мараться же самим в грязи. Так, размышляя об этих приятных вещах, я даже забыл, что меня самого может здесь ожидать...
– Стой здесь! Спиной ко мне! Руки назад!
Он дрессирует здесь свою собаку, и теперь Фаворит, напряженно ожидая команды, застыл в служебной стойке, готовый, если надо, перегрызть мне горло... так мне по крайней мере кажется. В лагере участились в последнее время попытки побегов, и двоим узникам удалось даже улизнуть от эсэсовских пуль. Уже хотя бы поэтому следовало немедленно призвать на службу единственную имевшуюся здесь овчарку. И я, как подопытный кролик... Впрочем, этот парень сразу меня предупредил: это всего лишь игра. Игра, скажем так, на испуг.
Сорвавшись с места, Фаворит бросается с лаем в мою сторону и в несколько прыжков одолевает разделяющее нас расстояние: толкнув меня сзади, он валит меня на землю и цепко берет за шею, теперь я его добыча. Он держит меня, рыча мне в ухо, и стоит мне чуть шевельнуться, как тиски зубов тут же сжимаются.
– Отлично, Фаворит! А теперь все сначала: спиной ко мне, руки назад!
Мы репетируем так не меньше часа, и мне начинает уже это нравиться: вот сейчас меня обдаст сзади горячим собачьим дыханием... В конце концов и собака ведь устает, и эсэсовец командует наконец «ужин» и ставит перед Фаворитом огромную миску со жратвой.
Боже мой, какая еда! Наваристый, с блестками жира, бульон, сдобренный овсяной крупой, морковью и мясными обрезками. Вот оно, совращение ума и сердца!
Заметив мой безумный взгляд, Рольф — так его звали — молча приносит вторую миску, с той же самой божественной пищей. И я готов был расплакаться от одного запаха говяжьего жира и вареной моркови. Я ел, без ложки, по собачьи, едва не опрокидывая миску на себя и выгребая гущу руками. Я забыл даже, что так есть неприлично. И я опомнился только когда Фаворит, вылизав свою миску, ткнулся мордой в мою... да мы могли бы, пожалуй, кормиться так вместе. Но счастье приходит, увы, только один раз.
Все это время Рольф спокойно и пристально наблюдал за мной, с той особой доброжелательностью, с которой немец обращается обычно с животными. И я бы сказал, пусть даже не в мою пользу, что не всякий человек такого обращения заслуживает. Чего стоят одни только советские минёры, заставляющие нагруженных взрывчаткой собак бежать по злой команде на колючую проволоку противника... ведь эти бедняги понимают, что их шкуре грош цена, но честно, как умеет только собака, исполняют свой долг... Да разве сам человек собаке ничего не должен? Это понимают сегодня только, увы, эсэсовцы. И все какие только есть в Рейхе четвероногие, включая ослов и подопытных кроликов, приветствуют толстяка Геринга нацистским вскидом лапы: хайль! В гитлеровской Германии запрещено проводить какие-либо опыты над животными, так что ни одной нацистской собаке не грозит уже никакая вивисекция. В самом деле, хайль!
28. «Наш фюрер, увы, просчитался»
Протерев грязным пальцем край миски и облизав палец, я тупо уставился на Рольфа, уже нисколько не опасаясь, что он прикажет Фавориту порвать на мне полосатую пижаму. Этот эсэсовец, почти еще мальчик, обладал, судя по всему, немалым чувством юмора, иначе разве стал бы он устраивать это рандеву с узником-евреем. Он как будто и не замечал убожества моего положения, нисколько не гарантирующего мне завтра жизнь, и его сухая, почти бесчувственная прямолинейность не оставляла никаких сомнений в том, что при других обстоятельствах он, не раздумывая, пристрелил бы меня.
– Садись вон туда, – наконец распорядился он, указав мне на край каменного, заросшего одуванчиками колодца, – ты ведь понимаешь все, что я говорю?
Край колодца, декоративно облагораживающего лагерный пейзаж, был покрыт слоем мха, среди которого робко пробивались ростки морошки и черники, и мне, привыкшему лежать на нарах, это сиденье показалось роскошным, специально для торжественных приемов, стулом. Сам же Рольф все время стоял или ходил туда-сюда передо мной, попирая эсэсовский плац начищенными до блеска сапогами. Что же касается Фаворита, то он уже закончил свой рабочий день и теперь громко сопел, растянувшись возле конуры. И без всякой связи с только что проделанными упражнениями, Рольф заключил:
– Нам всем, присягнувшим СС, предстоит вскоре умереть, тогда как тебе, еврею, уготовано желанное во все прежние времена будущее: ты получишь наконец долгожданное еврейское государство! И ты, возможно, будешь первым, кто обольет грязью и смешает с дерьмом так и не отправивших тебя в газовую камеру немцев. Ты!
– Я..? – растерянно промямлил я, застигнутый врасплох, – То есть...
– Нас будут пытать, заставляя подписывать фальшивые обвинения, а потом вешать, – уже не глядя на меня, продолжал он, – и все это только для того, чтобы расквитаться с немецким духом, рожденным нами, немцами, в муках и блеске нашей великой культуры. Нам будут приписаны такие злодеяния, какие охотно совершили бы сами обвинители, будь у них на это достаточно прыти. И если хотя бы один еврей осознает погибельность собственного, густо замешанного на лжи, существования, я охотно пожму ему руку... ха-ха! Вот ты, к примеру, ты знаешь, в чем, собственно, состоит окончательное решение еврейского вопроса?
Еще бы мне об этом не знать: я сам давно уже все решил. И пока другие лезут, как тараканы, в общую кучу, я бегу со всех ног прочь: я желаю себе полного, окончательного и суверенного одиночества. С другой стороны, я никакой не Кафка, фальшиво ноющий о собственной никчемности и ничего так не желающий, как стать по-еврейски знаменитым и всеми уважаемым... Нет, моя тропа незаметна и ничем для других не привлекательна, и только, может, после смерти мне и удастся набрести на единомыслие с таким же, как я сам, одиноким путником...
– Наш фюрер, увы, просчитался, наивно полагая, что, получив свое собственное национальное государство, еврей наконец угомонится. Как раз наоборот! Очень скоро мир получит всамделишный и крайне действенный сатанинский корпоративный центр! Центр мирового каннибальского иудаизма. Каким профаном надо быть, чтобы сделать такой политический ляп! Но я, видишь ли, все равно люблю фюрера. А ты?
Он бы лучше спросил, люблю ли я проказу или чуму... но если быть до конца честным, как перед собственной казнью, я должен сознаться, что считаю Гитлера вполне порядочным парнем. Правда, он слишком задирист и никогда не фотографируется раздетым, даже в сильную жару, что наводит на мысль о его чрезмерной стыдливости, хотя за чаем с дамами он смотрится совсем мило и по-домашнему...
– Ведь это вы, евреи-иезуиты, придумали для нас, немцев, национал-социализм, заранее расставив по местам статистов и актеров будущего кровавого спектакля. Вы сплели в своих масонских ложах ловчую сеть для Европы, высосав ее дважды в двух мировых войнах и ведя уже сегодня к третьей... Национал-социализм, бесспорно, поднял Германию из руин версальского разграбления, вдохнул в немцев озон надежны на будущее, но все это только для... подготовки к следующему разрушению: евреям нужна была сильная Германия, чтобы обрушить ее на столь же сильную Россию. Тут важно только это: столкновение этих двух великих этносов, призванных в будущем совместно создать культуру духа... Национал-социализм, это только пародия на германскую духовность, принимаемая большинством немцев за подлинник. Да, Гитлер получил власть наиболее демократичным из всех ныне возможных путем: свыше девяноста процентов немецких избирателей были за него. То же самое – с аншлюсом Австрии: это был триумф немецкой нации. Флаги, восторги, марши. Собственно говоря, непростительное ослепление. Национал-социалистическая идея изначально театральна, артистична и в целом показушно-люциферична: она зовет к высотам, отрывая людей от земли. Хотя, конечно, Люцифер куда лучше вашего теперь уже, еврейского Сатаны: Люцифер хвастливо выдает себя за Бога, тогда как Сатана напрочь Бога отрицает. Но так было и так будет всегда: в извечной схватке Люцифера и Сатаны последний берет верх. И сегодня на мировом банкетном столе пляшет, круша тарелки и бокалы, ничтожнейший в своей пошлой безбожности победитель-еврей!
С этим я охотно готов был согласиться: под конец праздника пьяные евреи обязательно вскакивают на стол. Сам же я обычно не ем и не пью, но только смотрю... смотрю, как разлагается этот, неправомерно продолжающий существовать, антиэволюционный сброд.
Я пока еще ничего не сказал, я просто сижу на крае каменного колодца и слушаю, как грохочут в болотцах и лужах лягушки, как сквозь эту восторженную весеннюю неразбериху вдруг прорезается изысканный перещелк соловья...
29. Основная задача СС в концлагерях
Рольф был сыном коменданта соседнего концлагеря, а звание офицера получил, несмотря на свой юный возраст, в третьей дивизии Ваффен СС, «Мертвая голова», о несокрушимости которой ходили легенды среди отступавших в сорок первом советских частей. Этой третьей дивизией командовал тогда группенфюрер СС Теодор Айке, бескомпромиссная твердость которого стала классическим образцом эсэсовской дисциплины. Высокий стандарт исполнительности и безупречная честность — таковы были основы эсэсовской практики, впоследствии демонизированной до неузнаваемости и полной своей противоположности. Согласно высоте нордической идеи, эсэсовец вовсе не был свободен ни в своих мыслях, ни в действиях: за него решала всё стоящая над ним сила божества, непогрешимость которой обсуждению не подлежала. В этом безоговорочном служении и своего рода жертвенности обнажались порой удивительные свойства германской души, больше уже не принадлежащей своему «я»: душа уплывала в сторону смерти, оставляя жизни лишь пустую, пеструю оболочку. Поэтому жить означало для эсэсовца верить, и это была своего рода религиозность, подчас куда более благородная, чем косящее в сторону иудаизма церковное христианство.
Получив зимой сорок первого офицерское звание, Рольф вскоре был ранен и эвакуировался из-под Москвы обратно в Германию, где и продолжил свою эсэсовскую карьеру. И подобно многим другим покинувшим фронт офицерам, он поступил в лагерную охрану, где снова оказался под началом грозного группенфюрера Теодора Айке: теперь это был межлагерный отдел «Мертвая голова».
Основной задачей СС во всех без исключения концлагерях было, во-первых, обеспечение работоспособности заключенных, а во-вторых, исключение какой бы то ни было коррупции со стороны самих эсэсовцев. Только так и было возможно эксплуатировать в течение нескольких лет имевшуюся в лагерях рабочую силу. И специально для членов СС был разработан кодекс чести, соблюдение которого было категорически обязательным, а нарушение — строго наказуемым, вплоть до смертной казни. Согласно этому кодексу, ни один эсэсовец не имел права оскорблять заключенных, не говоря уже о рукоприкладстве: даже пощечина могла обернуться для члена СС ссылкой в штрафной батальон. Не исключено, что именно поэтому эсэсовцы и позволяли так много безобразий еврейским капо, и те, конечно, понимали, для чего их в лагере держат. Однако Рольф не принимал все это всерьез и однажды сам двинул в зубы какому-то полосато-пижамному придурку, когда тот плюнул ему под ноги. Эта безудержная ненависть заключенного к эсэсовцу не раз ставила Рольфа в тупик: им, что, было бы теперь лучше оказаться в Сталинграде под пулями? Их тут кормят и позволяют несколько раз в неделю мыться, тут есть библиотека и театр, футбольное поле и зубоврачебный кабинет, кино и даже... бордель! И хотя тут, конечно, не профсоюзный дом отдыха, но лагерь, так сказать, смерти, очень многие как раз и сохраняют свою жизнь благодаря такому вот заключению. И как бы там не изощрялась бесстыдная англо-американская пропаганда, без малейших на то оснований клеймящая немецкие концлагеря фабриками массовых убийств, именно здесь и существует в это гнусное военное время хоть какой-то порядок. Поэтому-то, взамен на плевок, Рольф и двинул заключенному в рыло.
Его тут же понизила в звании: он снова стал солдатом. Но его вера в СС от этого ничуть не пострадала, а тревожные размышления относительно хода войны и грядущего мира только усилились. Во многих отношениях жизнь теряла свой обычный человеческий смысл, оторвавшись на каком-то своем вираже от согревающей ее правды: даже неутомимый идеалист Геббельс, и тот предпочитает сегодня просто рубить немцам головы за любую провинность, не говоря уже о все еще любимом фюрере, благословляющем немецких подростков на верную смерть под советскими пулями. Рольф думал нередко, что разумно было бы уже в сорок втором заключить со Сталиным сепаратный мир, если бы это было вообще возможным... нет, Сталину бы это сделать не позволили те, кто заказал эту жуткую войну. Так что придется идти до конца... но что же там, в конце?
– Когда нас всех расстреляют или повесят, – с почти безразличным спокойствием продолжал Рольф, – когда в мире не останется ни одного живого свидетеля правды о нашем национал-социализме, а само это слово станет худшим из всех ругательств — наци! наци!наци! – когда даже упоминание об СС будет встречено с отвращением и мстительной ненавистью, тогда полезно будет выяснить, что же такое особенное случилось в ноябрьскую ночь, цинично названную «хрустальной»... Тебе об этом что-нибудь известно? Можно подумать, что речь и вправду идет о горном хрустале, кристаллы которого восхищают глаз своей девственной чистотой, или о хрустальных вазах, тоже неплохо смотрящихся на полках буфетов... Нет, речь идет о кристальной чистоте еврейских намерений!
Принеся из вахтерской будки громоздкий, с резными ножками, стул, Рольф сел напротив меня.
30. «Зададим трепку этим жидам», – кричали провокаторы. 1938 год.
По сути дела хрустальная ночь была самым заурядным еврейским погромом. И подобно всем остальным мероприятиям этого сорта, дело оказалось крайне для евреев выгодным: пусть-ка мировая общественность глянет!.. пусть негодяев осудит!
Ничего сложного в организации хрустальных беспорядков нет: такие штучки многократно проделывались и раньше, в разных местах Европы, не говоря уже о местечковых новороссийских провинциях, да хоть бы даже и в Киеве, а то и в самой Одессе... Сама технология погрома сводится к неожиданной и совершенно анонимной провокации: кого-то пришибли, запустили камнем в окно... и пошло. Даже столь любимая русскими либералами февральская революция в Питере, и та случилась исключительно по причине игры еврейских провокаторов в прятки: шарахнули, не целясь, по мирной рабочей демонстрации, ну и народ куда-то сломя голову побежал... Короче, всегда имеется такой козел-еврей, ведущий на убой стадо за стадом, но сам при этом невинный. Эх, бараны!
Один из таких подставных козлов, Хершель Гримшпан, заглянул, будучи безработным, в германское посольство в Париже и всадил пять пуль в ни о чем не подозревавшего Эрнста фон Рата, был там такой дипломат. И пока этот фон Рат умирал, что длилось целых три дня, другие козлы повели стадо баранов дальше, отдав Хершеля французскому правосудию. За его судьбу вовсе не стоило беспокоиться: несмотря на статус безработного, он жил в неплохом отеле, что рядом с главной конторой «Интернациональной лиги против расизма», и сама эта мирная еврейская организация тут же позаботилась о том, чтобы Хершеля защищал на суде один из ведущих адвокатов Франции — это бедного безработного-то?!
Уже на следующий день, восьмого ноября тридцать восьмого года, в пограничном с Францией немецком городке появилась группа энтузиастов, выпытывающих у местной администрации: какие акции запланированы, в связи с убийством дипломата, против местных евреев. Немецкие функционеры, эти мешки с сосисками и капустой, были весьма изумлены нелепостью этого вопроса и честно признались, что впервые об этом слышат и что никаких-таких акций, в том числе и против евреев, им предпринимать не поручено. Наивные, старомодные немцы! Им бы тут же и сцапать этих подозрительных типов, да и отправить в гестапо... но нет, как всегда, упустили. Провокаторы же разыграли такое искреннее возмущение бездейственностью властей, что слышно стало на всех улицах тихого городка, и когда шум стал достаточно надоедливым, бесследно исчезли. Что же касается немецких капустно-сосисочных функционеров, то они тут же и забыли об этом идиотском случае. Вот ведь бараны.
В тот же день два типа в эсэсовской форме заявились в другом немецком городке к начальнику полиции и потребовали, ни больше ни меньше, разрушить ближайшую синагогу. Чтобы понять, насколько идиотским было это требование, надо знать немецкие порядки: такого рода действия никогда не могли бы иметь места в действительности. Но на этот раз для полицейских было совершенно очевидно: сие есть наглая провокация. Начальник полиции вежливо отклонил требование самозваных «эсэсовцев» и тут же сообщил об этом вышестоящему шефу: будучи бараном, тот оказался, увы, твердолобым. Не имея времени и дальше так обхаживать тяжеловесную немецкую администрацию, провокаторы изменили тактику: открыто вышли на базарную площадь. Уж тут-то наверняка есть истинные, блеющие хором овцы. «Зададим трепку этим жидам, – кричали провокаторы, – хватайте палки и колья, выворачивайте из мостовой камни, разнесем синагогу в щепки!» Ну, разнесли. А когда стали выяснять, кто дал на все это команду, провокаторов и след простыл. Так-то вот. И точно такая же история немедленно повторилась в том и другом и в третьем немецком городке: пламенные речи на площади, камни в окна, разгром зданий. Ни один подставной козел так и не был отловлен.
Все эти безобразия происходили вечером восьмого ноября, пока был еще жив несчастный фон Рат, из чего явно следовало, что не его смерть стала причиной погромов, да и мало кто вообще знал о его ранении. Зато многим бросалась в глаза несомненная четкая организованность и слаженность провокаторских действий: в течение суток погромы охватили всю Германию. Процесс упростился до полного примитива: небольшие группы молодых парней попросту крушили здания с помощью железных прутов, настойчиво и методично. Сделав свое дело, они исчезали, и никто не знал, кто они и откуда. Теперь уже мало кто шел за ними, немцам было все это не нужно. Потревоженные же евреи беспрестанно звонили в полицию, которая тут же принимала неотложные меры: ограждала решетками разбитые витрины магазинов, ставила возле домов охрану, и никакого битого хрусталя никому спереть не позволялось. Звонили в полицию и провокаторы, но их теперь уже узнавали.
Кстати, момент для этих безобразий был самый подходящий: все германское руководство было в Мюнхене, где отмечалась годовщина не удавшегося в двадцать третьем году пивного путча. Торжественные нацистские церемонии, обед в здании старой ратуши, с обилием спиртного, речи, поминовение погибших. Так что в этот юбилейный вечер в Германии не было скоординированной власти: отличный момент для беспорядков. И только к девяти вечера, закончив ужин и перебравшись в свой кабинет, Гитлер узнал о погромах. Это было катастрофически плохой рекламой для Германии! Теперь весь мир мог ткнуть в нацистов пальцем: вот они, изверги и негодяи, мучители и убийцы! Гитлер был в такой ярости, что самолично обзвонил всех начальников полиции и поставил на ноги весь аппарат СС: немедленно защитить евреев и их имущество! Он даже подумал, что в этом замешан Геббельс, но этого, согласно эсэсовскому же распорядку, произойти в действительности не могло: полномочия Геббельса не простирались дальше Берлина. И в ту же проклятую — хрустальную! – ночь фюрер вынужден был признать, что интернациональная еврейская лига, эта шайка террористов, далеко превосходит по своим возможностям безупречно выдрессированную службу СС.
Это было первое серьезное поражение Германии.
Пока Рольф говорил все это, я прикидывал в моем, обостренном концлагерной наблюдательностью уме: до каких низостей может еще пасть давшее мне свою кровь блудливое племя? И не потому ли евреям удается так ловко обжуливать немцев, что немец попросту... невосприимчив к низости? Да, не готов. За что немца так и ненавидят
31. Меня вызвали к коменданту лагеря
Рольф помог мне осуществить мою самую заоблачную концлагерную мечту: мне разрешили подметать по вечерам пол в пакгаузе, где устраивались оркестровые концерты. Эта работа была, разумеется, бесплатной, но зато я мог, если хотел, слушать все подряд: от пошловатой оперетты до бетховенских симфоний. Бывало, и у нас в бараке устраивались праздники: кто-то играл, перевирая подобранный на слух мотив, на аккордеоне или скрипке, или приходила целая банда, готовая угождать любому из нас за шмоток сала, колбасу или варенье. И надо сказать, у многих была при себе такая жратва, а воровство в бараке было столь же опасным занятием, как и всякая стычка с капо: вот тебя уже и нет.
Несколько раз к нам в барак приходили голландцы, и с ними трубач-виртуоз, Лекс ван Верен: они играли только джаз, и для меня было сущей мукой слушать эту навязчивую и бессодержательную, как и всякий американский продукт, стукотню по нервам, тем более, что играли они в основном ресторанные безделушки и плаксивые негритянские блюзы. Какими ничтожными стали наши музыкальные вкусы! И почему только у меня одного перекореживается все внутри, когда при мне заводят адскую машину бессмысленного, на все времена, джазового ритма?
Я мог бы, пожалуй, сказать, что искренне ненавижу джаз, но я не склонен дарить мою ненависть кому попало. И окажись у меня лишний кусок хлеба или даже банка малинового варенья, я охотно обменял бы это на одну-единственную Folkslied, из тех, что поют во время работы местные узницы. O, den liebe Augustin! Когда-нибудь, когда Аушвиц станет высокодоходым музеем и центром всемирной сатанинской религии, над возведенной специально для туристов гигантской трубой никогда не существовавшего крематория взовьется, как майская ласточка, брошенная в вечность невинная песенка Моцарта: «Пусть май придет, и снова пусть рощи оживут, под шум ручья лесного фиалки расцветут...»
Но вот я мету наконец пол в просторном лагерном пакгаузе, заглядывая под скамейки и стулья, собирая оброненные кем-то билетики и недокуренные бычки, и мне кажется, что именно к такому занятию я и призван: наводить порядок после чужого праздника.
Здесь часто устраивают вечеринки: вполне приличные эсэсовские и крайне разгульные для капо, причем и тех и других ублажают одни и те же лагерные музыканты, в основном, евреи. Я даже могу сказать наверняка: для капо они играют куда более охотно, ведь потом можно собрать объедки и вытрясти из бутылок последние капли спиртного. Артист тем и жив, что прислуживает, да что там... отдается.
Сюда часто наведывается Лешка Чуев и бренчит на изношенном «Блютнере», пока я ползаю с веником и тряпкой по некрашенному, затоптанному сотнями ног полу. Он как-то сказал мне, что намерен уйти с эсэсовцами на запад, когда их погонят отсюда в шею, в чем у него не было никаких сомнений. Война, по мнению Лешки, была изначально немцами проиграна, а понастроенные всюду концлагеря были всего лишь иллюзией нацистской власти. Сам Лешка нисколько не сожалел, что попал в плен и оказался в Аушвице: почему бы не отсидеть смутное и опасное время под присмотром дисциплинированных эсэсовцев. На первых порах он намеревался играть в кабаках, а там как повезет...
Я привык приходить и уходить в одно и то же время: достал из ящика веник, совок и тряпку, убрал, положил все на место. Но как-то раз, в конце мая, в эту мою рутину вклинилось нечто необычное: я пробыл в пакгаузе допоздна и только слушал и слушал... Слушал проникновенное бетховенское «Das Lebewohl», это вечное «Прощание», вписанное в золотое сечение терции, кварты и квинты. И моя память немедленно вернула меня к тому последнему, с отцом, вечеру, когда у нас дома играл на таком же вот «Блютнере» гастролирующий в нашем городе пианист. Да, это стало для меня прощанием: отца вскоре после этого увели. И вот теперь... мне кажется, что это играет не Лешка Чуев, с его стопроцентным попаданием на нужные клавиши: кто-то явно припоминает когда-то выученный текст, то и дело возвращаясь к уже сыгранному... И я обомлел, когда увидел на сцене доктора Йозефа Менгеле.
Свет горел только в зале, где я в это время подметал, а рояль был задвинут в самый угол сцены, так что я мог только догадываться о выражении лица доктора. Но вот наконец и я погасил, согласно распорядку, боковые лампы, и сумеречный полумрак майского вечера мягко залил пространство пустого зала.
Я сидел на полу и слушал.
Должен признаться, что мысли мои куда-то вдруг подевались, освободив место необъятной, как надвигающаяся темнота, тоске. Во мне жили теперь стремительно убегающие прочь образы, волны надежды и страха, и все это переживалось мною как натиск изысканной, не позволяющей себя узнать лжи, и я только плыл в общей сумятице и хаосе, не смея оглянуться назад... Да и много ли значило мое отброшенное в никуда прошлое перед страшным ликом застигнувшего меня врасплох безвременья? Я не верил, честно говоря, ни в чью победу, пусть даже украшенную позором последнего парада врага, сваливающего свои знамена на мусорку. Я не верил ни Сталину, ни Гитлеру, я не был ничьим патриотом, не был даже ничьим врагом, и к тому же доставшаяся мне кровь как нельзя хуже соответствовала моим интимным устремлениям: я хотел только света! Я понял это тогда, сидя на полу в темном пакгаузе, один на один с золотым сечением терции-кварты-квинты. Я понял, что в этом безумном мире для меня не предусмотрено никакого места, и если я все еще здесь, это может означать только одно: я сам строю мой вечный город, строю сверху вниз, исходя из собственных, а не каких-то чужих, намерений. Я... то есть номер такой-то...
Возможно, у доктора Менгеле была где-то возлюбленная, кто знает, по крайней мере, должны были быть родители. Ведь не найдется в мире такого человека, которому не с кем было бы проститься.
Lebewohl!
Где-то совсем уже рядом шли наступательные бои, обещавшие нам, узникам, коронованную нашим же неведением свободу, и я не спешил ринуться навстречу уставшему от собственных низостей советскому солдату: я жил только этим прощанием... да, прощением.
Прости своему ближнему грехи его, как прощает нам Отец наш.
Это сделать совершенно невозможно, будучи на чьей-то стороне или, скажем так, служа той или иной власти. Смешно, что столько людей в мире уверены в правоте своей, и только своей партии! Всегда найдутся аргументы, подтверждающие правоту противоположного мнения. Мнению вообще грош цена, если оно не исходит из представлений, прорвавшихся сквозь бетон рассудка. Именно поэтому все, что связано сегодня с политикой, остается не более, чем попыткой слепорожденного указать дорогу другим. И лично я не хочу для себя ни коммунизма, ни национал-социализма, ни даже завшивевшей от бездействия демократии: ни одна из сегодняшних социальных моделей не годится для моего, уже готового улизнуть за грань зримого, ума. И все мои стремления умещаются поэтому в золотом сечении бетховенского «Прощания»: Le-be-wohl.
Этот «Блютнер» мог бы звучать куда лучше, окажись тут, в лагере, толковый настройщик. Но эсэсовцы уже мысленно пакуют чемоданы, чтобы дать деру от наступающей красной армии, и на их вечеринках рояль и так хорош, особенно с учетом принятого за ужином шнапса. Но я ведь тоже что-то в лагере значу... ха-ха! И пока никто об этом не догадался, я припомню кое-что из секретов моего отца, самолично мастерившего камертоны и метрономы, колки и педали... Я сделаю настроечный ключ!
Эта внезапно осенившая меня идея настолько меня окрылила, что на следующий же день я приступил к делу, выспросив у Уве разрешения работать в обеденный перерыв. Я мог бы изготовить в слесарке хоть дюжину таких ключей, и на всякий случай сделал запасной, припрятав его в железном ящике для инструментов. Другое дело — самому настроить рояль, тут надо было уже советоваться с отцом. И как всякий еврей, отец принялся тут же осаждать мою любознательность, укрощая ее насильственной подчиненностью давно уже придуманным и опробованным ухваткам... нет, я должен до всего допереть сам! Я потратил несколько вечеров, чтобы привести старый «Блютнер» в должную концертную форму, что вскоре оказалось замеченным одним из эсэсовских охранников.
Меня вызвали к коменданту лагеря.
Рихард Баэр мог бы и так приказать что-нибудь со мной сделать за мой, никем не дозволенный поступок, но пожелал лично принять меня в обычно пустующей конторе для жалоб. Он позволил мне сеть на единственный, перед широким дубовым столом, стул. И на его грубовато-мужицком, уже успевшим загореть лице не проступило ничего такого, что могло бы намекнуть на гнев или ярость: напротив, он был настроен вполне дружелюбно. Он протянул мне бумажку, похожую на те, что выдают узникам в бане, добавив только, что это исключительно за мое хорошее поведение. То есть за мои сверхурочные настроечные вечера. И я ушел, вполне довольный тем, что меня не послали рыть траншеи. Только подходя к бараку, я развернул комендантскую бумажку и ахнул...
Это был билет в бордель.
32. Пой, и небо даст тебе силы жить дальше
Еще с начала апреля все население женского барака, в котором жила моя мать, было переброшено в ближайший подлагерь, где основным занятием узников было сельское хозяйство. Этот концлагерный колхоз вполне мог бы побить все сталинские рекорды по части свеклы, капусты и картошки, тем более, что работают там не за какие-то мистические трудодни, но за полную миску вполне реального супа с черным хлебом. Работают там исключительно бабы, и для поддержания высокой эффективности лопат и тяпок, а также бодрого настроения над ними поставлена старшая надзирательница лагеря, кригсхельферин Ирма Грезе. Второе лицо в лагере после коменданта, она наилучшим образом соответствует строгим нормам СС: все ее устремления сводятся исключительно к добросовестной и высокопроизводительной работе. Именно так, как это издавна заведено в немецких крестьянских семьях, по-домашнему, Ирма и обустраивает распорядок дня своих работниц, которых насчитывается в лагере не менее тридцати тысяч. Бабы, само собой, собрались тут разные, от польских проституток и алкоголичек до дипломированных еврейских учительниц и жен бывших адвокатов, и всем им надлежит теперь делать одно и то же: гнуть спину в поле. Для многих это занятие оказывается совершенно невыносимым, и только лишь требовательные окрики Ирмы и заставляют часто не молодых уже дам ползти с тяпкой вдоль многокилометровых грядок. И если кому-то вдруг станет плохо — давление или сердце — надзирательница достает из перекинутой через плечо сумки нашатырь или валерьянку, при этом не снисходя до каких-то слов утешения: работа лечит. Ей должно быть самой очень нравится полоть по весне сорняки: схватила тяпку и пошла... нет, понеслась, круша направо и налево сочную лебеду и осот, и никому за ней, конечно же, не угнаться, за этой дочерью немецкого крестьянина, столь же сообразительной, сколь и ловкой. Куда до нее всем этим недоделанным еврейским растопыркам! Никто из них ни разу в жизни не держал в руках лопату, и теперь мог бы благодарить судьбу за столь полезное и своевременное обучение, с которого, собственно, и начинаются сомнения в иудейской пригодности к простым и нужным вещам. Спросите историю: вырастил ли еврей в приютившей его Европе хотя бы горсть пшеницы? Нет, еврей только спекулирует хлебом, искренне презирая неустанный труд обворованного им крестьянина. Но Ирма Грезе слишком еще молода, чтобы разувериться в самой возможности перевоспитания еврея, она готова допустить, что иудей тоже человек, а значит, работник.
Обычно она контролирует все сама, лишь изредка поручая это выбранной ею же узнице-бригадирше. Она идет — в высоких, до колен, сапогах и клетчатой шотландской юбке – вдоль свекольных или картофельных грядок, зорко примечая каждый оставленный сорняк или невзначай срубленную рассаду, и при ее приближении даже самые слабые и никудышные принимаются истово махать тяпками, рискуя тут же, на поле, и сдохнуть. Впрочем, за все время начальствования Ирмы никто так и не умер, а тот, кто попал в больницу, предпочел все же провести лето под открытым небом и не чухаться с оставшимися в бараке, неустанно ноющими старухами.
Поле, солнце, ветер.
Свекольную рассаду привозят на грузовике из теплиц, в широких ящиках, которые бабы таскают вдвоем и ставят возле края плантации, чтобы потом разносить вдоль грядок дорогостоящие саженцы. Из этой свеклы сварят потом суп, и все одиннадцать лагерных кухонь дымят ежедневно аппетитным картофельным паром вперемежку с чудесным хлебным дымком. И самым сильным аргументом Ирмы, понукающей не пригодных к физическому труду евреек, остается напоминание о еде: добудь себе пищу сам.
В свои двадцать с половиной лет Ирма Грезе несет на своих крепких крестьянских плечах чудовищную ответственность: все тридцать тысяч лагерных баб надлежит держать не только в рабочем, как скотину, состоянии, но также находить для них ежедневное моральное «за», в противовес хроническому концлагерному «против». И таким сильнодействующим средством оказывается требуемое Ирмой от всех без исключения узниц... пение.
Пой, и небо даст тебе силы жить дальше.
Узницы поют, шагая строем на поле и обратно, поют в конце обеденного перерыва, невзирая на дождь или пекло, и если кто-то сжимает плотно рот, не имея к тому же никакого слуха, Ирма строго приказывает: «Пой или завтра останешься без обеда!» Она искренне верит, эта девочка, в абсолютную силу человеческого голоса: где-то в самой глубине гортани живет не известное никому будущее, претворяющее мысль в парящую на ветру птицу... Она часто поет сама, сама для себя, и окружающие поле холмы, овраги и рощицы щедро возвращают ей сладко пасторальную, медовую, ясную и спокойную песнь любимой ею Германии.
Как раз об этом больше всего и старается забыть освященная иудейским корпоративным интересом история: о любви к Германии Гитлера или Геббельса... ах, не надо пачкать этими жуткими именами нашу правдивую во всех отношениях действительность! Мне же это было хорошо известно: Германию эти парни любили. Гитлер даже забыл обзавестись собственной квартирой или лимузином, до последнего дня пользуясь казенными моторами и апартаментами, как самый обычный чиновник, а уж сколько он пожал в толпе рук, ничуть не страшась покушений или отравлений... Он был, пожалуй, единственным властьимущим, кто ездил по всей стране на открытой машине и многократно позировал — одна рука на груди, другая вскинута вверх — перед гипотетическим снайпером, так и не затесавшимся в восторженно ревущую навстречу фюреру толпу. Этого как раз история и не выносит: вопиющего факта взаимной любви Гитлера и немцев. И тут же, чтобы не было ни у кого к наглому вранью претензий, история мнет шамкающим ртом победные басни про Сталина, который якобы и в самом деле кого-то победил, будучи истребителем собственного народа и под конец оказавшись отравленным своими же слугами...
И если меня когда-нибудь спросят, заранее пригвоздив к позорному столбу, не являюсь ли я гнусным перебежчиком и предателем, я, пожалуй, спрошу в ответ: не является ли экстремальным предательством истины, родины и самого себя вера в Великого Сталина? В его похабное наплевательство на отдельную человеческую жизнь? Идти на смерть за перемазанный кровью и энкэвэдэшными экскрементами, выдуманный еврейскими провокаторами «синий платочек»? Сражаться и умирать за победу гулага и вечное торжество группового, корпоративного, крысиного принципа!? В темную-темную жидо-коммунистическую ночь, когда только пули свистят по степи...
«Нет, – со всех сторон будут кричать мне, – это ты негодяй и подлец!»
33. Ирма Грезе! Я встретил то, что потерял в моей прошлой жизни
Если у ненависти и есть какой-то предел, заоблачная вершина и острый, как копье, пик, то это — неприятие красоты. Неприятие той режущей взор определенности, той, скажем так, прямоты, рядом с которой не уживается ни одна в мире кривизна. Ненависть питается исключительно материализмом, норовя всадить свое жало в недоступную ей сферу духа, да, в сферу любви, рассчитывая при этом на обыкновенную, часто дипломированную и в целом совершенно нормальную глупость. Глупый не познает своего врага, он просто его уничтожает, поскольку познать можно только... в любви. И если уж на то пошло, то не один только лживый и наглый еврей является человеком, но так же и нацист, гонящий этого еврея в шею. И тот и другой — люди, и весь вопрос в том, сколько любви каждый из них способен в себя принять. Ответ, надо полагать, очевиден. «Мы не остановимся перед тем, чтобы уничтожить девяносто процентов русского населения», – доложил в полном соответствии с кровавой практикой Лейбы Троцким вождь мирового пролетариата. И в каждом без исключения русском городе или селе есть сегодня улица Ленина и соответствующий гранитный монумент. Это я к тому, что любви как познавательной силы, как, собственно, силы Христа, в нас пока еще слишком мало. Куда охотнее мы принимаем за аксиому ложь, воспитывая во лжи своих же детей: мы ею упиваемся. Мы верим в придуманные лживыми проходимцами басни о шести миллионах куда-то подевавшихся евреев, при этом не удосуживаясь проверить, что все эти шесть миллионов на месте и скорее всего переехали в Америку. Так нам удобнее. При этом никто не сочтет для себя удобным вмазать Сталину и пятистам его комиссарам по первое число... ха-ха! Вместо этого мы воюем с Гитлером.
Я иду на работу в слесарку, глядя в полосатые спины идущих впереди, и весь этот наш марш смахивает на гротескное театральное шествие или какой-то тяжелый, с похмелья, сон: мы ступаем нога в ногу, даже и не нуждаясь в команде, и думаем мы тоже об одном, о жидкой кофейной бурде и куске черного хлеба. И в этой черно-белой простоте повседневной концлагерной действительности присутствует определенность доставшейся каждому из нас судьбы: нам суждено выжить.
Высокие тополя шумят уже на ветру свежей, пахучей листвой, на растянутых вдоль бараков веревках плещется изношенное до дыр белье, где-то неподалеку играет духовой оркестр... Чуть в стороне от нашего марша, в утреннем солнечном пятне, стоят одетые в серые униформы эсэсовские надзирательницы, в кокетливых пилотках на аккуратно подобранных волосах, в легких туфлях на каблуке и тонких, довоенных, чулках. И все мы, идущие на работу, пялимся на них, кто как может, и, не сговариваясь, сбавляем шаг, чтобы хватануть на ходу это недоступное нам самим человеческое... эту сытую, прилично одетую чужую жизнь. И я узнаю, не успев еще толком присмотреться, узнаю мгновенным сбоем дыхания, этот пшенично-белокурый затылок... Ирма Грезе! Она стоит ко мне спиной, выделяясь среди остальных крепким и тонким сложением, и одна только форма ее породистых, как у племенной кобылы, ног могла бы затормозить взгляды многотысячной толпы... Вот бы сейчас мне споткнуться и растянуться прямо на этой брусчатке... и я смотрю, не мигая, смотрю... я не смею дышать, я почти уже умер... И тут она оборачивается и смотрит на меня в упор.
Этот единственный, на всю оставшуюся жизнь, взгляд. Неумолимая пытливость и строгость, на грани жестокости, ясность и бездонная чистота... Наверное так смотрит на человека ангел, вынужденный время от времени снисходить до понимания копошащихся где-то внизу грешных существ. Эта двадцатилетняя девчонка, старшая надзирательница лагеря смерти и второе лицо после коменданта, теперь изучает меня, посмевшего глянуть ей в лицо, и в едва заметном движении ее изысканно очерченных губ я улавливаю поставленный в лоб вопрос: «Кто ты?» Она смотрит мне в глаза. Она узнала меня. Она вошла в меня навсегда.
Потом, конечно, я без конца вспоминал цвет ее глаз... тот особенный оттенок синевы, что свойственен в природе лишь васильку или подснежнику: такую синь наносит рука ремесленника на старый немецкий фарфор. Эфирная, божественная голубизна! Этот цвет переживается как легкость и одновременно грусть, этот цвет очищает душу и уносит прочь страдания, и в нем живет тот божественный холод, то полное высвобождение из внешней чувственности, с которой и начинается познание. Я был застигнут врасплох, похищен... посвящен.
Синева, проступающая на каменных стенах сарая, в котором дезинфицируется Циклоном- В наша одежда. Ни в каком другом месте нашего лагеря смерти нет ни малейших следов циана. Синий цвет, кричащее свидетельство правды. Но кто же ее, правду, сегодня любит?
Самым замечательным обстоятельством, чему я до сих пор не перестаю удивляться, было как раз полное отсутствие каких-либо внутренних препятствий между мной, безымянным, пронумерованным узником, и ею, строгой эсэсовской надзирательницей: нас обоих держал за руку ангел. Теперь, когда жизнь моя близка уже к завершению, я всматриваюсь в простирающиеся по ту сторону дали, в которых, единственно, и возможна теперь моя встреча с ней... Должно быть, и на этот раз меня ожидает прямой в своей неумолимой строгости вопрос: «Кто ты?» Другой, пожалуй, увильнет от ответа, суетливо подставляя вместо себя надутую обидчивым самомнением куклу. Другой предъявит фальшивый счет, проценты с которого никто не в силах выплатить, да просто нагадит на пол... Другой, это тот, у кого отсутствует способность к любви.
В тот день я не сказал никому ни слова, опасаясь, что выдам невзначай мою ликующую, рвущуюся к облакам радость. Я встретил то, что потерял в моей прошлой жизни, и, теряя это снова, обнаруживаю ангельский отсвет в самом себе: я не один в этом обезумевшем мире.
34. Под надзором Ирмы Грезе
В барак, где живет моя мать, прибывают все новые и новые узницы, теперь тут так тесно, что на нарах даже не повернуться, и много к тому же старух, ни к чему, кроме нытья, не пригодных. Никто из них, впрочем, умирать тут не собирается и даже ничуть не теряет в весе, ежедневно кормясь в столовой, хотя настроение у всех кислое: когда же, наконец, когда нас всех освободят...
С последней прибывшей партией венгерских узниц в бараке завелись вши.
Если верить многочисленным свидетельствам чудом выживших очевидцев, а мы как раз только этому и верим, все население барака численностью около семисот человек тут же было отправлено эсэсовцами в крематорий. Вместе с завшивленной одеждой и напрасными надеждами на долгожданный приход освободителей. Всех сожгли, разумеется, живьем, не ждать же, когда вши расползутся по другим баракам. Такова признанная всеми правда о действительности Аушвица. Между тем сама эта действительность ничего общего с этой о себе правдой не имеет: всех узниц, включая никогда не моющихся старух, по одиночке проверили санитары, остригли наголо остатки волос, отправили в сауну, специально построенную для таких экстремальных случаев, а отобранную одежду и постельное белье, у кого оно было, протравили Циклоном-В. У входа в барак тут же повесили плакат с устрашающим изображением огромной воши, атакующей перепуганного узника, и надпись была тоже не лишней: «Вошь — это смерть!»
Сами же эсэсовцы были озабочены не столько фактом обнаружения вшей, сколько истощением запасов Циклона-В: цены на ядовитый газ растут, а средств поступает в лагерь все меньше и меньше. К тому же фронт приближается уже к границам Польши, так что значительная часть подъездных путей разрушена, да и сами поляки стали зажимать — даже за хорошие немецкие марки — свои продукты, предвидя скорый всплеск дикой послевоенной спекуляции. Уже только поэтому собственное производство свеклы, капусты и картофеля оказывается для лагеря решающим, а наличие рабочей силы — первостепенным. Все семьсот баб, населяющие завшивленный барак, получили каждая по дополнительному куску стирального риф-мыла и свою, теперь уже без вшей, одежду. Теперь-то, в самое ответственное время посадки и прополки!
Среди работающих в поле под надзором Ирмы Грезе есть несколько польских коммунисток, не слишком скрывающих своего презрения к строгому лагерному распорядку: эти недавно еще активные дамы-политики, и среди них — местечковая партсекретарша Рашель Голд, туго усваивают основное концлагерное правило, согласно которому жить следует работой, а работая, быть живым. Это правило противоречит самой их коммунистической сути: коммунист должен понукать и направлять других, пролетариев и рабов, должен смело идти по трупам и никогда не сомневаться в собственной порядочности. Этим дамам регулярно присылают посылки, сало, сахар, печенье, и они не слишком зависят от непрерывно скудеющего лагерного рациона. «Вот придут, – мечтают они вслух, – наши американцы...» Да, американцы придут вызволять из лагеря смерти именно их, своих будущих хозяев, свое всесильное иудейское лобби, столь же презирающее Америку, как и всякое другое в мире излишество европейской цивилизации. Они придут, чтобы узаконить сатанинский принцип президента Вудро Вильсона: всякому малому племени — свою государственность, пусть даже за счет полного вымирания нации-хозяина. То есть, к примеру, чукче не нужна уже больше никакая Россия, пропади она пропадом, тогда как интернациональному еврею позарез нужна новая хазарская, от моря до моря, империя, в которой бы он управлял всеми раздетыми догола нациями.
Эти коммунистки, не сговариваясь, думают об одном и том же: о полноценной во всех отношениях кровавой мести. Тут речь вовсе не о том, чтобы наступить на ногу наступившему на ногу тебе самому и даже не о полной и безоговорочной капитуляции врага, но — о тотальном истреблении самого понятия «германец». К примеру, заменить это крайне расистское понятие на демократически приемлемое «работник на благо Израиля» или «репарационный должник», а то и просто перевести немца в разряд мультикультурных отбросов того Нового, с большой буквы, Порядка, которому предстоит воцариться в мире сразу после окончания войны.
У всех баб на ладонях многократно лопнувшие и загрубевшие мозоли, многие работают в поле босиком, сберегая выданную эсэсовцами обувь, и никому не охота нарываться на безжалосное понукание Ирмы, готовой тут же, при всех, показать пример истинно немецкого трудолюбия. И некому на нее тут пожаловаться за эту ее... ну что ли честность. Всем ясно без всякой пропаганды, что Ирма Грезе – истинная крестьянка и отличная хозяйка, при случае готовая заменить собой лошадь, но при этом она носит серую форму СС, а эсэсовец в принципе не может считаться человеком, эсэсовец — это тварь, зверь. Как тут быть с последовательными умозаключениями?.. как отбиться от страшной догадки о собственном... недомыслии?.. как стерпеть свою же, зашлакованную глупым марксизмом, умственную лень?
Едва ковыряя сорняк тяжелой мотыгой, Рашель Голд пытается собрать все свое партийно-коммунистическое негодование: проклятая эсэсовка идет рядом вдоль свекольной борозды и рыкает на каждом шагу: «Не так, не так...» Эта паскудная двадцатилетняя потаскуха, эта нацистская бестия и белокурая стерва! Собравшись наконец с самыми прекрасными, какие только бывают у коммуниста, мыслями, Рашель Голд швыряет мотыгу под ноги Ирме и, невзирая на возможность быть тут же, на борозде, пристреленной, совсем как большой начальник орет:
– У меня высшее образование! Я училась в Риме и в Лондоне, я по специальности инженер-конструктор и могу...
Дальше, согласно всем послевоенным киносценариям, должна непременно последовать короткая очередь из автомата... ну хотя бы один-единственный выстрел в упор, не зря же Ирма таскает на поясе кобуру.
– … я специалист высшего класса!
Все идут с тяпками дальше, не смея обернуться на явно сошедшую с ума Рашель Голд: сегодня же ее отправят в газовую камеру. Ходят слухи, что стоящая на краю лагеря сауна, где только что парились все семьсот завшивевших баб, используется нацистами для разовых сеансов с Циклоном-В. Быстрее маши тяпкой, шире шаг, ниже голову!
– … а ты — лагерная шалава и шлюха! Ты устраиваешь в еврейских бараках сексуальные оргии, заставляя всех подряд сношаться друг с другом, ты балдеешь, глядя на это! Ты удовлетворяешь свою эсэсовскую похоть, убивая еврейских женщин топором и мотыгой! Перверсия! Парафилия! Сексуальне девиации!
Рашель Голд не так уж и молода, ее мог бы вполне хватить тут же, на поле, солнечный удар, не говоря уже об аварийном выбросе в кровь циана и желчи. В обычном своем, будничном состоянии она скучна и кисла, и теперь это ее внезапное вдохновение сообщает ее рыхло-отечному лицу нечто определенно торжественное: пришел же наконец миг ее истины!
Да, этот миг настал: на бельценском процессе осенью сорок пятого Рашель Голд выступила главной свидетельницей. Тут же, в бельценской тюрьме, имелась и виселица: на шее петля, под ногами площадка люка. В приговоре бельценского военного трибунала специально упоминались высокие сапоги Ирмы, которыми она забивала насмерть узниц, и, наряду с мотыгой, лопатой, топором и плетеным кнутом, постоянно вынутый из кобуры пистолет. Ни одна из этих подробностей не подлежала сомнению или оспариванию, в полном соответствии с нерушимым еврейским принципом: нам это хорошо известно.
– Ты уже все сказала? – невозмутимо, с едва заметной холодной усмешкой, бросает коммунистке Ирма, – Должно бы ты долго училась произносить эти энциклопедические слова: девиация, парафилия... Мне, знаешь ли, все равно, о чем ты тут брешешь, и если ты думаешь меня тем самым разозлить, я, пожалуй, не пущу тебя сегодня на обед. Пойдешь дальше по борозде!
– Шлюха! Извращенка!
Рванув висящую на поясе кобуру, Ирма молча достает пистолет, взводит курок: вот сейчас прямо в упор, не целясь... то есть, стало быть, уложить одним выстрелом эту бесстрашную коммунистку и антифашистку...
– Меня понизят в должности, а я этого не хочу, – спокойно поясняет Ирма, – я, видишь ли, собираюсь сделать после войны карьеру и стать киноактрисой... Но специально для тебя, с твоим завшивленным высшим коммунистическим образованием, я уточняю: мне еще не довелось ни разу переспать с мужчиной. А теперь бери тяпку и вкалывай! Ну!
Британский военный трибунал, взваливший на себя труд поэтапной, в течение двух месяцев, подгонки свидетельской лжи под заранее назначенный приговор, явно промазал с методом моральной обработки подсудимой: для девственницы ровным счетом ничего не значат даже самые подробные описания содомистских утех. К тому же Ирме Грезе разрешили петь в камере-одиночке, что она и делала все свободное от допросов время.
Специально для ее казни из Англии приехал знаменитый Альберт Пирпойнт, на счету которого было свыше четырехсот отнятых жизней, и его появление в Бельцене стало настоящим праздником для неподкупных судей и правдолюбивых свидетелей. Этот с виду добродушный и самоуверенный дядька, совмещающий нелегкий труд палача с работой в продуктовой лавке в окрестностях Брэдфорда, как нельзя лучше соответствовал стандарту будущего, во имя Великого Израиля, исполнителя: сделал дело и спи спокойно. Признанный наиболее эффективным палачом в британской истории, этот лавочник был по-своему скромен и после выхода на пенсию пожелал стать обыкновенным трактирщиком в Ланкашире: он хорошо готовил и был предельно аккуратен с деньгами.
Свою последнюю в жизни ночь Ирма Грезе провела без сна: с наступлением рассвета ей предстояло покинуть свое прекрасное, полное сил и здоровья тело, и к этому следовало приготовиться. В соседней, через стену, камере тоже бодрствовала смертница, бывшая концлагерная надзирательница, и обе они, не видя друг друга, но мысленно взявшись за руки, пели по очереди друг другу... Решетка на окне, жесткий лежак, параша.
К смерти следует относиться снисходительно: смерть есть не только жизнь, но к тому же еще и рождение: рождение в духе. Так мало удалось успеть в двадцать с небольшим, так много осталось неизрасходованной воли. Эта воля потом вернется обратно, влившись в новую теперь уже судьбу, сделавшись грозной и неумолимой силой: тот, кем станешь ты в следующий раз, превзойдет тебя, нынешнего. В этом Ирма была совершенно уверена: ей предстоит всадить меч в горло дракону. Вот почему так рано отзывает ее эта судьба. И сейчас, в преддверии встречи с ангелом, надо собрать в себе весь подаренный жизнью свет, стать этим светом...
И луна, и этот воздух,
Шелест леса, звон ручья,
Мне поют в сияньи звездном:
Брось грустить, она твоя!
Охранники тоже не спали в эту ночь, прислушиваясь к доносящемуся из камеры смертницы пению, и кто-то тайком вытирал слезу, нисколько не сомневаясь в том, что эта редкая птица — истинный соловей. И когда на рассвете палач набросил на шею Ирмы петлю, деловито поправив под подбородком толстую веревку, она напоследок, как перед сном, выдохнула:
– Schneller!
35. «Недоносок, я укажу тебе путь спасения...»
Меня давно уже высматривает сытый, одетый в идиотскую форму скаута тип, из тех, что отираются последнее время в лагере под видом спортивных инструкторов. И я подозреваю, что меня собираются затащить против моей воли в футбольную команду, учитывая, что после лечения у доктора Менгеле я стал годен, пожалуй, и к фронтовой службе. Я даже подумал, не захромать ли мне снова, и пока я раздумывал, скаут перехватил меня на обратном пути в барак.
Увы, я не смог избежать этой встречи.
Окликнув меня возле самого входа в барак, он широко и призывно улыбнулся, тем самым давая мне понять, что мною интересуется вполне солидная и совершенно легитимная организация, не нуждающаяся для своих мероприятий в специальном разрешении эсэсовцев.
Судя по его самоуверенной наглости — он попросту рванул меня за рукав полосатой пижамы — никакие концлагерные правила на него не распространялись, да и сам он, скорее всего, прибыл сюда ненадолго и по какому-то срочному делу.
– Ты, недоносок, – начал он вместо приветствия, – я укажу тебе путь спасения...
Он вовсе не был сумасшедшим, этот одетый в пионерскую форму верзила, и я моментально заметил вздутые под его короткими штанишками мускулы и крепкую, под синим галстуком-платком, шею. Он выглядел отлично натренированным спортсменом, причастным к какой-то совершенно иной, не военной жизни, и я, с моей наблюдательностью, тут же задался вопросом: что делал он все это время, пока другие гибли на восточном фронте?
Мы сели на приставленную к стене барака скамейку, и он достал из кожаного планшета несколько любопытных в своей необычности фотографий: какие-то придурки, судя по виду, евреи, стоят тесной кучей возле самоходной сенокосилки, явно стараясь вникнуть в суть совершенно незнакомого им дела, и уже другие, и тоже евреи, в берлинских фуражках и приличных пальто, радостно прут куда-то с ведрами и лопатами... а вот и, собственно, сами скауты: в коротких штанишках и юбочках, с галстуками под апаше белых рубашек, в синих пилотках и с лозунгами на непонятном мне иврите... Последняя картинка вызвала у меня знакомое коммунистическое содрогание: скауты стоят по периметру четырехугольника на истинно пионерской линейке! У них есть, оказывается, свои тренировочные лагеря! У них есть строевые речевки и даже песни, и пока в Европе идет убойная, на десятки миллионов, война, они беспрепятственно маршируют по Мюнхену, благословленные самим рейхсфюрером Гиммлером.
Я почесал от удивления в затылке, тут же вспомнив о возможном присутствии вшей, я не мог в это, будучи не во сне, поверить: чтобы вот так, у всех на виду, под носом у Геббельса, евреи могли увильнуть от грозно ощерившейся на них судьбы!? Куда подевался хваленый антисемитизм Адольфа?.. где застряло грозное «окончательное решение»?.. в чем тайна этой крикливой сытости и вызывающей наглости?
– Тебе, недоноску, трудно это понять, – снисходительно заметил скаут, на всякий случай отодвигаясь от меня, завшивленного, – тогда как именно антисемитизм и нужен нам сейчас больше всего остального! Антисемитизм есть первейшая основа сионизма! В антисемитизме — наше спасение и наше светлое будущее, наш победный марш по всему миру. И если бы мир оказался таким скучным и жалким, что в нем не нашлось бы места для ненависти к еврею, мы бы непременно сами это придумали: мы дали бы миру неуступчивого и во всех отношениях последовательного антисемита! Пока все шло своим чередом и прижившиеся в Германии иудеи в массе своей онемечивались, напрочь забывая о величии собственной крови и вере предков, нашему избранному народу грозила опасность полного исчезновения и развеивания в ветре других культур, да, еще немного, и мы стали бы обычными немцами. Но ожидаемый нами Мессия, предвидя возможность такого несчастья, указал нам на Великого Адольфа, наилучшим образом справившегося с нелегкой задачей тотальной мобилизации евреев на практическое осуществление Сиона: даешь окончательное решение еврейского вопроса! Совершенно этим угодив смертельно истощенным предыдущей войной и морально опустошенным немцам, Адольф подарил свой блестящий предвыборный антисемитизм нам, будущим изгоям-победителям, так что мы смогли наконец убедить тупое большинство онемечившихся иудеев покинуть эту страну, и притом, двумя опоясывающими мир потоками: в Америку и в Палестину...
Тут я наконец-то уразумел, куда клонит этот сытый, с накачанными мускулами и в коротких штанишках, скаут: он хочет расковырять во мне древнюю тоску по обетованной жилплощади, протащить меня пехом по дну пересохшего моря... Я глянул на него в упор: ты хотя бы понимаешь, с кем ты имеешь дело? Нет, об этом я мог не беспокоиться: у скаута развиты только икроножные мышцы. Подавив усталый зевок — дело шло к вечеру — я привалился затылком к стене барака и вытянул немытые еще с прошлого понедельника ноги. Я готов, если хотите, слушать дальше.
Гитлер долго ломал себе голову: куда девать всю эту прорву приросших и присосавшихся к Германии иудейских тел? Что касается соответствующих этим телам душ, то тут дело обстояло еще хуже: почти все они состояли друг с другом в тайной кооперации, сутью которой неизменно оставались Большие Деньги. И поскольку с душами ничего уже поделать было нельзя, Адольф начал присматривать свободный клочок земли, желательно пустыню или остров, куда бы он смог сбагрить шесть миллионов будущих трупов. Не оставлять же все это гнить в самой Германии! Заодно пусть там и истребляют друг друга, не находя для себя никаких других занятий: еврею никогда не ужиться с другим евреем.
Для начала Адольфом был выбран Мадагаскар: ну чем еврей не пара лемуру. Хотя уже тогда, в самом начале нацистских депортационных фантазий, Геринг был категорически против: чтобы эти бородато-шляпные лапсердаки истребили на острове симпатичных лемуров и ленивцев, ядовитых сороконожек и пауков-птицеедов?! Этот веский природозащитный агрумент, наряду с опасностью шныряющих повсюду английских подлодок, стал решающим, и Адольфу пришлось удовлетвориться Палестиной: валите все туда, в подконтрольный англичанам арабский рай!
36. Сионизм и национал-социализм: и то и другое из одного источника
Я сразу обратил внимание на тот поразительный факт, что сионизм обнаружил свое существование одновременно с оккультной, пока еще чисто академической, практикой будущих национал-социалистов: и то и другое излилось как будто из одного источника, нащупать который столь же невозможно, как и придраться потом к его скрытой сути. Скорее всего, все тайные нити сходились в Ватикане, в той самой болевой точке романизма, которую грозило нейтрализовать расцветающее в Европе одухотворенное германство. И именно против немца и было направлено действие обоюдоострого кинжала: сначала развратить Германию пошлым душком еврейского ростовщичества, потом совратить иллюзорной духовностью национал-социализма. Мои догадки подтверждались хотя бы уже тем, что одни и те же американские банкиры снабжали валютой Троцкого и Гитлера, и теперь охотно дают взаймы не существующему пока еще упырю-Израилю, границы которого уже прочерчены той же самой ватиканской рукой.
– Мы почти уже выиграли эту войну, – увлеченно продолжает скаут, – и мы непременно доведем ее до конца...
– Не лучше ли было кончить эту войну еще в сорок втором, чего как раз и хотел Гиммлер, – пытаюсь я возразить, не слишком надеясь на понятливость синегалстучного пионера, – не дожидаясь кошмара Сталинграда и последующей за этим взаимной бойни...
– Нет, что ты! – почти испуганно перебивает он меня, – Этого ни в коем случае нельзя было допустить, никакого преждевременного мира! Иначе ведь Германия... – тут он переходит на едва слышный шепот, – … осталась бы немецкой! Понимаешь? Никакой немецкой Германии больше быть не должно!
– Так же как и русской России... – язвительно вставляю я, внутренне усмехнувшись. Этот скаут явно принимает меня за идиота, – Так что же нас всех в таком случае ждет?
– Нас всех, это относится только к нам, евреям: нас ждет возрожденный нашим национальным гением и нашими героическими усилиями Великий Израиль! Всех же остальных ждет... – скаут презрительно хмыкает, – работа, работа и работа! Работа на нас, избранных! И чем больше каждый скот сможет так работать, тем больше будет его перед нами долг! Весь мир будет у нас в долгу! И долг будет так велик, что едва ли кто-то сможет выплачивать хотя бы проценты...
С этим я был вполне согласен: иудейская фантазия именно такова. И можно было бы уже сейчас опомниться и не спешить навстречу самим же себе подписанному приговору... Да, я был в этом совершенно уверен: все эти опутавшие наш мирный трудовой лагерь сплетни относительно газовых камер и крематориев, вся эта клокочущая ложь и сопутствующай ей глупость, весь этот дешевый еврейский бардак и цирк, помноженные на услужливое предательство капо, все это не может не вызвать к жизни как раз то, о чем все так много кричат — тотальную гибель евреев в огне. В огне, скажем так, истины, которую ведь следует понимать буквально: пламя, дым, запах горелого мяса... И чем больше в мире людей верят в действительность концлагерных газовых камер и массовых расстрелов над вырытыми самими узниками двухсотметровыми рвами, чем сильнее в мире ненависть к немцу и жалость к его совершенно беззащитной и во всех отношениях добродетельной и невинной еврейской жертве, тем больше вероятность того, что холокост — да, речь именно о нем – обязательно будет! Не сегодня, так завтра. Но я об этом пока молчу, это ведь только мое мнение, и его вовсе не обязательно с кому-то со мной разделять.
– Главным гарантом нашего, обещающего вот-вот возникнуть, государства, – взахлеб продолжает скаут, – является именно Гитлер, и мы готовы гнать вместе с ним в шею засевших в Палестине англичан, если они и впредь будут ограничивать квоты на приезд евреев... Они ведь согласны впускать только три тысячи человек в год, так что для переброски в Палестину одного миллиона евреев понадобилось бы триста лет!
– А ты сам-то... – не удержался я от любопытства, – … был уже там?
– Я как раз только оттуда, – с энтузиазмом откликается он, – проходил переподготовку в нашем военном лагере. Мы готовы уже сейчас гнать палестинцев в шею — с нашей обетованной земли! У нас отличные инструктора, все сплошь эсэсовцы и бывшие фронтовики, они обучают нас с истинно немецкой добросовестностью, и все они за нас искренне рады: наконец-то пархатые свалили из Германии. И если что, мы готовы хоть сегодня влиться в батальоны Вермахта, не надолго, разумеется, как раз до нашей победы... Да ты знаешь ли, что ждет в недалеком будущем нашего гаранта и благодетеля? Нашего Великого Адольфа? Ха-ха-ха! Его ждет тюрьма и виселица!
Я тупо уставился на него: это и есть искренняя еврейская благодарность?! Адольф расходует Циклон-В крайне экономно, и только для убийства вшей, и в крематории у него полный порядок: ни дыма, ни запаха, два-три трупа в неделю. И если ни одному немцу не разрешают сегодня менять на валюту дойчмарки, то еврей может менять сколько угодно, а деньги тащить с собой за бугор, уже только поэтому становясь на фоне общей разрухи состоятельным человеком. С моей слесарной точки зрения, Гитлер вручает неправомерно крупный выигрыш льстиво ненавидящим его переселенцам, что на языке «окончательного решения» может означать только одно: вот они, будущие господа мира!
– Да, и как там сейчас, в Палестине? – возвращаюсь я к занятной теме, – Как там... ну что ли погода?
Скаут мечтательно зажмуривается: он видел собственными глазами настоящие оливы и финиковые пальмы. В его самый первый приезд на будущую родину погода располагала к длительным экскурсиям по разбросанным всюду, среди оливковых рощ и артезианских колодцев, палестинским деревням. Местные жители встречали евреев как дорогих и желанных гостей, и в каждом крестьянском доме для них находились свежие пшеничные лепешки и овечий сыр, что само по себе говорило о поразительной наивности палестинцев и слабости их воображения. Какой палестинец может, к примеру, подумать, что, навещая соседа, еврей попросту присматривается к его дому и хозяйству, отнять и присвоить которые и составляет первейшую задачу переселенца. И было уже поздно, когда палестинец наконец врубился в суть дела: на обетованную землю пришли вооруженные бандиты. Кстати, новым хозяевам очень пригодился эсэсовский опыт концлагерей: всех лишних — за колючую проволоку. Однако в отличие от немцев, исправно кормивших свой рабочий скот, будущие израильтыне попросту давали взятым в плен палестинцам подохнуть от голода... нет, им не выдавали, как оставшимся в Берлине евреям, продуктовые карточки... Тут я должен извиниться за сделанное мною сравнение: эсэсовские нормы морали, это тебе не замешанная на крови чужого ребенка маца! Когда же, в свою очередь, полтора миллиона военнопленных немцев было брошено победившими союзниками средь голой равнины за колючую проволоку, ни одному из них не досталось и корки черствого хлеба: равнина постепенно пустела и заносилась снегом...
Но это все – лишь тени стремительно надвигающегося будущего, тогда как настоящее, со всей своей пошлой ничтожностью, навязчиво домогается от меня внимания к себе: ты молод и вполне годишься для увлекательного путешествия к Средиземному морю. И я подумал о моей матери, которой тоже не мешало бы развеяться...
– Старики нам на хрен не нужны, – решительно уточняет скаут, – старики останутся здесь, в этом прахе и пыли, и сами они — всего лишь отброс и обуза.
– Да, но как же государство для евреев... – растерянно мямлю я.
– Не государство для евреев, но еврей для государства, – жестко уточняет скаут, – государство для будущего управления миром, центр новой мессианской цивилизации, сутью которой должна стать полная механизация интеллекта... да, интеллигентность должна стать абсолютно управляемой и подконтрольной!
– Иначе говоря, аморальной, – почти равнодушно киваю я, – без малейшего религиозного чувства...
– Тут ты, пожалуй, прав, недоносок: мы вынуждены отказаться от химеры совести, мы далеки от каких-либо моральных колебаний, и знаешь... – доверительный шепот, – … мы склонны повсеместно практиковать древнее зло террора: мы будем похищать и пытать, замучивать врагов до смерти, устраивать аварии и саботажи... мы, избранные...
– А если заметят? – наивно предполагаю я, – Если привлекут к ответу?
Скаут покровительственно хлопает меня по полосатому колену, он встречал еще и не таких идиотов. Он не прочь внести меня в список счастливо отъезжающих, тем самым позволяя мне избежать дальнейшей лагерной скуки, включая крематорий и газовую камеру. Меня обучат элементарным навыкам земледелия и самообороны, дадут, пожалуй, другое, более подходящее имя...
– Никто никогда не сможет к нам придраться, – уверенно заключает скаут, – мы все заранее предусмотрели, продумали и просчитали, и нашим абсолютным алиби навсегда останется придуманный нами холокост: гениально нами же вымышленное жертвоприношение истории, дающее нам, иудеям, безграничное моральное право на любой против остальных террор...
Начал накрапывать дождь, и я улизнул в воняющий парашей и потом барак, вполне довольный тем, что так ничего и не пообещал скауту, заодно оказавшись в его глазах полным профаном.
37. Выданный мне комендантом лагеря билетик
Наконец-то я на это решился: использовать выданный мне комендантом лагеря билетик. Я и раньше засматривался на это добротное двухэтажное здание под высокой черепичной крышей, совершенно по виду бюргерское и ничем не напоминающее о своей причастности к нашему лагерю смерти. Здание располагалось на углу чистой, мощеной камнем улицы, и в высокие окна первого этажа приветливо заглядывало вечернее солнце, минуя ажурность тюлевых занавесок и разросшегося на подоконниках вьюнка. Мне давно уже следовало заглянуть сюда, и я слышал от других, что эсэсовцы насобирали для нас, обреченных на смерть заключенных, целую библиотеку: сорок пять тысяч самых различных книг, от Аристотеля до справочника по консервированию огурцов, и все это умещалось на стоящих вдоль стен стеллажах, и можно было сидеть весь вечер за столом и читать, читать... Я мысленно покаялся в своей лени и невежестве, пообещав сопровождавшему меня ангелу немедленно приступить к лагерному самообразованию. Как изголодался я по чтению! В этой эсэсовской библиотеке можно было просидеть остаток быстротекущих дней, так и не оказавшись протравленным Циклоном-В, да заодно и осведомившись насчет устройства самих газовых камер, какими они являются в действительности, в отличие от смехотворных версий продажных изобретателей холокоста.
Заглянув для начала в читальный зал, я был тут же сражен видом одного висящего на стене портрета: мне показалось, что это я сам изображен в меланхолически-холодноватых тонах, с белокурой щетиной на впалых щеках и мечтательным прищуром запрятанных под густые брови блекло-голубых глаз... И тут я вспомнил, что еще в прошлом году меня засек по пути в барак один недавно прибывший в лагерь венгр, как будто бы даже живописец: он уговорил меня посидеть полчаса неподвижно, на что я согласился из одного только любопытства, поскольку меня никто еще вот так, в натуре, не изображал. Этот Таргож ни за что не хотел расставаться со своим долагерным ремеслом, и теперь часто угождал эсэсовцам, рисуя на заказ что попало: сентиментальные пейзажи с ланями и лебедями, пышнотелых светловолосых купальщиц, натюрморты с вином и увядающими розами... Впрочем, интересы Таргожа были вполне профессиональны: он собрал целую коллекцию еврейских портретов, среди которых мой вряд ли был чем-то примечательнее других. Его интересовали большей частью женские лица: озабоченные и злые, притупленные невозможностями и просто милые... Можно было блуждать часами среди смотрящих мимо тебя незнакомок, совсем молодых и уже старух, в повязанных чалмой платках и с короткой, под мальчика, стрижкой, в простеньких довоенных блузках и бесформенных лагерных спецовках... и все они смотрели почему-то мимо. Так, видно, было удобно художнику: этот ничего никому не обещающий взгляд. Это равнодушное самоустранение из лагерной рутины, своего рода бегство. У многих из них были тонкие, нервные черты лица, более уместные среди славян или германцев. Весь этот библиотечный музей являл собой отчаянную попытку высмотреть в еврейской сути хоть какую-то надежду на просветленность, и на месте этого художника я бы, пожалуй, назвал всю коллекцию надеждой на невозможное... Что же касается моего собственного портрета, то тут я был в полном недоумении: что делаю я, совершенно чужой им по духу, среди евреев? Мне хотелось унести эту картину с собой, в совершенно иную, не похожую на эту, жизнь...
Тем не менее, в нагрудный карман моей полосатой пижамы был засунут счастливый билетик, ведь далеко не каждому в нашем лагере смерти достается эта интимная привилегия: быть профессионально обслуженным. Нас всех, разумеется, стригли и брили, но не ради нас самих, а исключительно ради профилактики против вшей, чем являлось так же и периодическое мытье в душе, и все это под неустанным надзором эсэсовцев. Наверняка и здесь тоже дежурит охранник, подсматривая в замочную скважину за протеканием дозволенного лагерным начальством процесса... при одной мысли об этом по спине у меня побежали мурашки. И только уверенность в том, что второй раз такой билетик мне едва ли достанется, и заставила меня подняться на второй этаж, где и располагался бордель.
Вполне разумное и экономное решение: совместить услугу интеллектуальную с услугой телесной. Почитал кое-что об инквизиции, о разведении кроликов, о свойствах щелочных металлов — и по бабам. Кстати, их тут всего десять штук, согласно распоряжению Гиммлера, и все они — добровольцы. Из этих десяти только одна — русская, и ее тайком навещают эсэсовские охранники и даже офицеры, поскольку остальные девять — еврейки, а этот товар эсэсовцу категорически запрещено трогать. Мораль эсэсовца, пожалуй, слишком строга, чтобы ею восхищались другие: не смешивать свою кровь с чем попало. Это касается также и обычных немецких солдат: согласно армейскому кодексу, изнасилование есть умаление германской чести. Что же касается чести самих изнасилованных, то об этом в германском военном кодексе ничего не говорится, поскольку всюду, куда только не ступает нога немецкого солдата, бабы сами прут на сеновал или в постель. Да, это страшная и великая тайна второй мировой войны: женщины всей Европы отдаются немцам по любви! Именно поэтому будущий новый мировой порядок и предусматривает полное смешение с грязью — желательно, с еврейской грязью — любое, в том числе и сексуальное сношение с немцем, а полученный таким образом продукт низводит до презренного наци-продукта. Кстати, это никто пока еще не назвал иудейским расизмом.
На втором этаже меня встречает знойная, несмотря на безнадежность лагеря смерти, еврейская дама: кровавая на губах помада, мелкий бес черных волос, вываливающиеся из широкого выреза прозрачной блузки бэушные груди. Цапнув у меня из рук счастливый билетик, она делает запись в большой конторской книге и просит меня расписаться, таков эсэсовский порядок. И я заранее прихожу в ужас от страшной догадки: именно она-то и намерена меня... удовлетворить. Еще не поздно дать отсюда деру, залезть под стол в читальном зале...
– Туда! – привычно командует она, – Прямо и направо!
В полутемном коридорчике пахнет рифом, хлоркой и дешевым одеколоном, по обе стороны ковровой дорожки, истоптанной множеством ног — двери. Я насчитал их не менее шести, так и не решившись постучать или дернуть за ручку, я просто шел и шел... В конце концов я обнаружил дверь туалета с крикливой надписью: «Только для своих», и пока я раздумывал, свой я или не свой, меня задело пронесшееся мимо облако... да что же это такое было?.. и тут же вернулось назад, тем самым наведя меня на нервозное подозрение: кто-то охотится на меня в этом надбиблиотечном полумраке. Впрочем, теперь я мог убедиться в этом своими глазами: в меня врезалось на бегу миниатюрное, легкое существо, скорее ребенок, чем женщина, обдав меня каким-то далеким и забытым, нигде на земле не существующим счастьем: это ведь я, я! И судя по мгновенно разлившемуся под моей полосатой пижамой жару, дело происходило вовсе не в сладком предрассветном сне: это была совершенно реальная и к тому же живая... ну как это лучше сказать... да, проститутка.
Настя.
Еще не свыкшись с моим мгновенным пленением, я принялся было рассуждать... ну да, я тут же выболтал ей про то, как я, увы, воспламенен, что вовсе не соответствовало моим истинным намерениям, и это только усугубило мое восхищение незнакомой мне прежде, вкрадчивой лаской: все ее существо излучало вовне беззаботность и радость, и я бы даже сказал, нечто похожее на искренность. Абсолютная женственность, питающаяся сама собой? Заблудившийся по дороге в рай ангел? Может быть, даже... девственница? Мне хотелось только прижать эту находку к моему сердцу.
Та простота, с которой Настя приблизилась ко мне, нисколько меня не озадачила: что мне до тех, других, которым, скорее всего, предлагалось то же самое. Со мной это было в первый раз и, стало быть, так же и с ней. Я никогда не стремился иметь секс ради секса, я ведь не какой-то там пудель, которому важна только течка суки, и те, с кем я был раньше, так и не поняли, чего я от них хочу. И вот теперь я добровольно продаю себя, даже не поинтересовавшись насчет цены, в обход рассудка и разума присягнув на верность этой незнакомке... да, этой проститутке.
Закрыв на крючок дверь, Настя принимается неспеша раздеваться, то и дело посматривая на меня, словно поощряя мой ум к еще большему замешательству, так что я сам, неуклюже и застенчиво, берусь расстегивать пуговицы ее лифчика и бережно принимаю в свои ладони две таинственные жемчужины... о, Боже! Тут властвует, не нуждаясь ни в каких аргументах, только инстинкт.
Ровно в девять в дверь решительно стучат, и та же самая пышногрудая дама выпроваживает меня вон, и у меня нет при себе ни одной концлагерной марки, чтобы как-то задобрить ее...
38. В сравнении с нищетой и предвоенной разрухой советских колхозов, наш лагерь смерти и в самом деле был санаторием
Меня преследует образ Насти, сотканный мною самим из моих же никчемных ночных блужданий по ненужным мне уже мирным маршрутам: семья, работа... да, я склонен мечтать о вполне нормальных вещах. Скоро придут наши... то есть как раз те, кто не желает ничего знать о заведенном здесь, в лагере смерти, порядке, и всех нас, узников, объявят наконец свободными — во имя генералиссимуса Сталина и командующих им хасидских ермолок. Долгожданное послевоенное счастье! Я настроен его принять, заранее отводя взгляд от ворочающейся в его недрах великой лжи, той чудовищной неправды, от которой не смогут отделаться несколько последующих поколений: я хочу, несмотря ни на что, быть счастливым.
Я просыпаюсь в темноте, в духоте и храпе барака, ища рядом с собой Настю... и отчаяние тащит меня дальше в ночь, в неразбериху сновидений о поджидающем меня где-то поезде, на который мне, увы, никак не успеть... и мне остается лишь ткать и ткать... ткать ее зыбкий, тут же уплывающий в никуда портрет: светло-карие, под русой челкой, глаза, мягкая сочность губ, прямые, с ямками ключиц, плечи... Никто не украдет у меня эту сладко-томительную иллюзию, никто ничего не узнает.
Я встаю в семь утра, принимаю, согласно эсэсовскому распорядку, душ, ем пшеничную баланду, выхожу на перекличку, и только в слесарке, вдохнув привычный запах машинного масла и металлической стружки, я наконец выбираюсь из-под завалов подлой, болезненной чувственности. Пожалуй, один только Уве и догадывается о подцепленной мною напасти, и его обычно убойные шутки отдают теперь желчью откровенной насмешки: вот и ты наконец вляпался!
– Зачем тебе эта русская проститутка?!
После пяти часов можно свободно ходить по лагерю, и я тащусь в сторону женского барака, где живут русские военнопленные, попавшие в лагерь исключительно из-за своей крестьянской сноровки: это все толковые, выносливые и чистоплотные работницы. Их барак смахивает на обычный деревенский сруб, рассчитанный на большую семью и хорошо обустроенный. На окнах ситцевые занавески, у входа скамейки, на протянутой вдоль бревенчатой стены веревке развешено белье. Бабы все в платках, по-деревенски надвинутых на лоб, лица у всех загорелые и довольные: тут, в отличие от сталинского колхоза, хорошо кормят и не пристают с никому не понятными «мнениями» о продразверстке и коллективизации. Некоторые из них попали сюда вместе с детьми, которых конечно же никто не собирается расстреливать за собранные в поле колоски... Сидя на скамейках после пяти вечера, бабы часто поют: долгие и певучие, непременно грустные песни о русской воле, о той пока еще недоступной русскому человеку свободе, что маячит пока только в душе, в промозглой пока еще тьме... а то вдруг затевают горделивую плясовую, краснея и надуваясь от усердия, да и взмахнут, бывает, платочком...
Они живут тут как одна семья, эти вырванные с корнем из своей почвы наивные души, и всякая лагерная работа для них — пустяк и одно только удовольствие, если вспомнить о родных-то колхозах. Они охотно моют на кухне огромные кастрюли, начищая их до блеска песком, и все, что им за это перепадает — остатки супа и хлеба, сырые овощи — честно делят между собой, а сахар прячут в запас, на случай, может, возвращения домой...
Меня они тут же раскусили: не наш, городской. Как будто бы где-то на свете существуют еще города... И я стою перед ними, тесно сидящими на скамейке и бойко между собой болтающими, стою и маюсь: нет ли среди них Насти?
Она и в самом деле жила совсем еще недавно в этом русском бараке, таком опрятном внутри, с заправленными чистым бельем двухэтажными кроватями-нарами, столом и стульями, но теперь переселилась в Биркенау, что в трех километрах от нас. Это известие крайне меня обрадовало: три километра — сущий пустяк, даже для моих когда-то ревматических ног, и наверняка она больше уже не посещает... тут я сознательно пытаюсь себе соврать: библиотеку. В Биркенау, этом подлагере Аушвица, находится теперь моя мать, работая на летних плантациях каучуконосного одуванчика, и я решил тут же и отправиться туда, да хоть прямо сейчас... Другое дело, понимал ли я цель этой экскурсии. И пока я спешно соображаю, жадно ловя мерцающий в моей памяти образ Насти, к бараку подкатывает запряженный коренастой лошадью возок, на заднем сиденьи которого сидят, непринужденно развалясь, два эсэсовца. Я тут же становлюсь на обочину тротуара и снимаю, согласно лагерным правилам, полосатую кепку, тем самым выражая свое смиренное почтение проезжающему мимо начальству. Я не имею ничего против такого способа самовыражения, тем более, что оба эсэсовца добродушно кивнули мне, такому вызывающе белокурому и совсем еще молодому. И когда возок поравнялся со мной и я глянул, прижав к груди кепку, на сидящего впереди кучера, я чуть было не ахнул: рысаком правила Ирма Грезе.
Это ей-то, потомственной крестьянке, не запрячь ломовую лошадь! Держа в руках вожжи, они деловито улыбается, то и дело оборачиваясь к сидящим сзади офицерам, и все трое беззаботно смеются, очевидно припомнив что-то из далекой теперь уже жизни прежней, на глазах пропадающей Германии. Один из эсэсовцев, как пояснили бабы, был дипломированный агроном, прибывший в лагерь специально ради каучуконосного кок-сагыза и теперь осматривающий обширную, занятую бараками, кухнями и прочими постройками лагерную территорию. Согласно правилам, агроному предоставлялся исключительно гужевой транспорт, что конечно же способствовало его интересу к земле, не говоря уже про экономию дорогостоящего бензина. Этот агроном совсем еще недавно был фронтовым эсэсовским капитаном, но после ранения в голову не смог уже нормально дышать носом и постоянно страдал от простуды, над чем предстояло теперь задуматься доктору Менгеле. Он прибыл, между прочим, с Украины, теперь уже отданной советским войскам, и вместе с ним приехал опытный русский агротехник, кандидат каких-то своих наук, специализирующийся как раз на разведении каучуконосов. Пока немцы были на Украине, дело шло как нельзя лучше: одуванчик бешено плодился, питаясь лучшим в мире черноземом, и не ушедшие в партизаны колхозники охотно ходили на работу, тем более, что каждый немецкий солдат мог без труда починить и наладить сеялку или трактор. Раз только глянув на широту украинских просторов и взяв щепотку чернозема, эсэсовский агроном заключил: «Мы превратим эту землю в настоящий рай!»
Так бы оно, может, и было, но контролируемая кошерными комиссарами история предпочитает об этом умалчивать, крикливо командуя загнанным в угол незрелым рассудком: прогоним с нашей земли фашистских гадов! Я вовсе не собираюсь отвоевывать у лжи ее же орудия пыток, я только скажу, что гад — рептилоид и просто гадюка — прочно сидит в каждом еврее, требуя постоянно одно и то же: еще больше, больше, больше лжи.
Приехавший в Аушвиц русский агротехник был поначалу сражен масштабами военного производства: никакой это по сути не концлагерь, но вполне благоустроенный рабочий поселок, если не сказать... санаторий! Да, в сравнении с нищетой и предвоенной разрухой советских колхозов, наш лагерь смерти и в самом деле был санаторием. Где еще, как не у нас, люди могли ежедневно спокойно ходить на работу?.. где давали всем, без разбора, еду?.. где лучшие в мире врачи готовы были оказать тебе совершенно бесплатно неотложную помощь?!
Не будучи эсэсовцем, но формально им подчиняясь, этот русский нисколько не тяготился распространяемыми всюду слухами о зверствах СС, придавая им не больше значения, чем любой злонамеренной сплетне. Надо сказать, что Черчилль и Рузвельт выбрали именно наш мирный лагерь смерти для своей наступательной пропаганды: над нами время от времени пролетают американские «москито» и разбрасывают написанные по-немецки листовки, уведомляющие нас, узников, о том, что именно здесь, в Аушвице, ежедневно умерщвляется в газовых камерах до двадцати тысяч евреев. Нам надлежало об этом знать: измученные до полусмерти двадцатичасовым рабочим днем и полным отсутствием какой-либо еды, мы стоим в многокилометровой живой очереди в крематорий, заранее сняв с себя рваные полосатые пижамы... Мы должны в это верить, должны нести эту святую правду по миру!
В одной из таких листовок подробно описывается эсэсовский метод утилизации трупов расстрелянных: сначала будущим трупам приказывают рыть глубокие, до двухсот метров в длину, котлованы, а потом всем вместе падать в них, наваливаясь друг на друга в огромные кучи, ведь речь идет о десятках тысяч расстрелянных. Этот мусор обливается потом бензином — о, дефицитный продукт! – и, невзирая на дождь или снег, поджаривается. Жарят трупы, разумеется, сами евреи, или, скажем так, зондер-евреи, эти мистические фигуры столь же мистических описаний упомянутого апокалипсиса: в руках у каждого огромный адский половник, с помощью которого удобно вычерпывать из котлована вытопившийся из трупов жир и поливать им недостаточно прокопченные окорока. Что касается получаемой от такой процедуры вони, то в листовке об этом сказано прямо: сладковатый трупный смрад постоянно висит над лагерем и окрестностями, смешанный с черным жирным дымом крематориев. Эта союзническая информация поначалу очень заинтересовала русского агротехника, и он принялся всюду выспрашивать: где тут у вас, ребята, очередь в крематорий? Где адские котлованы? Где прожаренные в собственном сале окорока? На него смотрели как на идиота, и один узник, тоже русский, так даже послал его на... Впрочем, какой-то еврей признался, что лично видел того, кто слышал от одного, к сожалению, уже умершего, а тот слышал об этом от другого, что газовая камера спрятана под землей, под видом бомбоубежища, а что касается десятков тысяч сваленных в котлован трупов, то эсэсовцам известен тайный способ... испарения! Никаких, короче, следов или улик.
Объездив на запряженном рысаком возке всю огромную территорию Аушвица, русский агротехник оказался в конце концов в... борделе.
39. Русский архангел: он приходит туда, где есть свет
Я стою на обочине тротуара, прижав к груди полосатую кепку и смиренно опустив голову, как стояли в прежние времена русские крестьяне, пропуская барина, и вся униженность моего положения, вся нищета доставшейся мне молодости не идут теперь в счет в сравнение с торжествующей радостью этой нежданной встречи: я радуюсь как ребенок, поймавший солнечный зайчик. Время унесет прочь эти громоздкие кирпичные здания, сотрет с наших мертвых лиц усталость и скуку, развяжет узлы ненависти и непонимания, и только тогда я и осмелюсь признаться сопровождающему меня ангелу: это и есть любовь всей моей жизни!
Ирма Грезе.
Я понял это, стоя на обочине, на территории лагеря смерти, и сама смерть уже примеряет петлю к невиннейшей из своих жертв... Впрочем, разве смерть в чем-то виновата? Смерть идет своим чередом, так же как и жизнь. Во всем виноват ты сам, вовремя не остановив наступающую на тебя ложь. Ты сам и понесешь за это наказание.
На этот раз она кивнула мне. Мне?! Кивнула как знакомому. А я только стоял и... таял. Я молился всем имеющимся в наличии у Господа ангелам, чтобы те сохранили переполняющий меня свет, сохранили для моей следующей, совершенно неизвестной мне жизни. И со всей, какая только имелась у меня, серьезностью я пообещал судьбе никогда не изменять этому мгновенью свободы, мгновенью прикосновения к истине: я не принадлежал больше ни моей крови, ни совращающему мое поколение корпоративному коллективизму, ни даже простому шкурному интересу. И если бы кто-то спросил меня, что я теперь чувствую, я бы с полной уверенностью ответил: я чувствую себя человеком.
Среди русских баб, населяющих опрятный барак, есть и украинки, и их мягкий, смешливый говор неизменно вызывает у меня ощущение добротного, теплого, ладно скроенного мира: как сладко звучат эти певучие гласные, как сверкают и расцветают переливы согласных... Украинского языка как такового нигде не существует: это всего лишь коварная выдумка интернациональных вильсонистов, недвусмысленно потакающих сатанинским намерениям грядущего адского Мессии, упрямо лезущего в люди и инкорпорирующего с самым безнадежным и пошлым мещанством. Разве американский президент Вудро Вильсон — этот прохвост с хитрой рожей Мефистофеля – тому не доказательство? Разве его «право наций на самоопределение» не служит единственной цели разрыва сложившихся веками национальных единств, ведомых одной и той же Народной душой? Расчленить естественную целостность тех же германцев и тех де славян, постепенно откусывая кусок за куском и вгоняя ослабевшие остатки народа в рабство механических представлений о формальной государственности, сутью которой неизбежно становится «право на проживание». К примеру, право всех в мире мусульман на проживание во всех без исключения странах Европы. Право задушить своим проживанием саму эту Европу. Именно благодаря вильсонизму и станет наконец реальностью Великий Израиль... и почему бы, к примеру, не Древний Рим?.. не Троя или Спарта? Вильсонизм жалит историю в наиболее уязвимое место: в ее последовательную бездуховность. История была бы совершенно иной, окажись она способной прозреть единственную причину образования той или иной нации: а именно, намерения Народного архангела. Нация строится, так сказать, сверху вниз, и прежде чем какой-то народ заселит то или иное на земле место, оно должно быть приготовлено Народным архангелом именно для этих, и только этих, совершенно конкретных задач: готовится национальная аура, колыбель пока еще не существующего младенца. И вся природа, все очертания пейзажа, весь состав воздуха и отраженный от земле свет, все это есть внешнее проявление лика Народной души, в связи с чем всякий поворот рек вспять есть попросту наглый вызов Богу. И точно таким же богоотступничеством оказывается разделение русского народа на русских и украинцев, над чем как раз и бьются сегодня, в угоду Сатане, сталинские хазарские комиссары. Наш маленький кривоногий вождь вполне годится Вудро Вильсону в подметки: зазвал как-то в Москву, на какой-то там съезд, всех, какие только имелись, слепых украинских бандуристов да и свез всю эту песенную ораву в овраг. Туда же побросали и ненужные теперь уже бандуры. Ведь бандурист, он же ясновидец, он же рассказчик всяких запрещенных кошерными комиссарами историй, совершенно неуместен в условиях перманентной коммунистической стройки: а то еще кто-то подумает, что успешно развивающаяся на костях десяткой миллионов мертвецов советская Хазария есть закабаление как Московской, так и Киевской Руси... Ну и, само собой, семь миллионов сдыхающих от голода украинских крестьян на фоне неслыханно большого урожая: за сбор колосков в поле — расстрел. Это нужно как раз для того, чтобы жующий кору скелет наконец-то почувствовал себя хохлом: в соседстве с сытым комиссаром-раввином, задарма продающим Америке украинское сало. Это я к тому, что Степан Бандера не начинал все с нуля: у этого живоглота были хорошие учителя.
Но вот бабы рассаживаются на скамейке потеснее, и теплый июньский вечер ласково озаряется распевной малороссийской песней: ой, дивчина ты, зарученная... Они поют неспешно и складно, чутко прислушиваясь друг к другу и размеренно переводя дыхание, и прямо сюда, в лагерь смерти, нисходит со своих высот Русский архангел: он приходит туда, где есть свет.
40. Молодая счастливая пара
Отмахав пешком три с лишним километра, уже на подходе к Биркенау, я встречаю тех же самых русских баб, идущих строем на работу. Загорелые лица, крапчатые ситцевые платочки, длинные деревенские юбки. Все идут босиком по гладко укатанной дороге, идут и поют. И я вместе с другими рабочими-ремонтниками и сопровождающими нас двумя эсэсовскими охранниками не прочь послушать весь бабий репертуар, от грустной «Ох, голова болить» до забористой «Ах вы, сени мои, сени».
На этот раз бабы не одни: следом за ними тащится почти весь лагерный цыганский табор, включая похожих на ведьм седых старух и сосущих глиняные, набитые донником трубки, стариков, им тоже положено работать. Хотя на первой же «сортировке», сразу по прибытию в лагерь, цыгане оказались все до одного забракованными: никто из них не обладает ни малейшей способностью к какому-либо труду. Исходя уже из этого, их следовало бы немедленно удушить газом, однако эсэсовцы спихнули всех в один барак, обязав только приходить каждое утро на перекличку и... умываться. Поначалу цыгане, без дела шатаясь по лагерю, начали было приворовывать в бараках и тут же менять краденое на сигареты, но после расстрела эсэсовцами восьмерых из них кражи прекратились, и в таборе было решено: стать всем поголовно артистами. Ну чем этот лагерь смерти не кабак?.. чем не базарная площадь? Цыганки понавтыкали в волосы искусственные, облитые парафином розы, выменянные у поляков за стянутые с подушек наволочки, мужики же, будучи от рождения конокрадами, подковали сбитые набок сапоги, чтоб звонче отдавалось на каменном тротуаре, и даже цыганята, и те почуяли сладкое, как эсэсовский шоколад, веселье: пой, цыган, пляши и пой!
Каждый день табор выходит вместе с работницами в поле, и пока бабы полют свеклу или продергивают кок-сагыз, окучивают картошку и обирают с капусты червей, цыгане сидят на земле и препираются между собой, нисколько не тяготясь присутствием вооруженных охранников, изредка прикрикивающих на них, если дело доходит до потасовки. Правда, за голенищами цыганских сапог нет больше ножей, за это здесь полагается расстрел, зато ругань состоит сплошь из русского мата, кочующего вместе с табором из страны в страну. Это было первое, что я услышал, поравнявшись с ними на дороге, и меня обдало вместе с густой матерщиной внезапным ощущением родины: это так привычно, так по-домашнему. На обратном пути с работы, когда усталые бабы затягивают «грустную», цыгане, отдохнувшие за день, принимаются плясать: трясти смуглыми, под марлевыми косынками, плечами, скакать присядкой, поднимая на дороге пыль, бить в бубен... Все это представляется им куда более достойной, чем ковыряние в земле, работой. Иногда, правда, эсэсовцы заставляют их таскать на складе мешки с мукой или горохом, наводя автомат на каждого, кто пытается проткнуть ногтем податливую мешковину. В мирных условиях, как полагает сам рейхсфюрер Гиммлер, цыган можно было бы приучить чистить мусоропроводы и мести улицы, при этом строжайше запретив им кочевую жизнь и обязав регулярно отмечаться в полиции. Об этом находящиеся в лагере смерти цыгане не знают, и потому считают эсэсовцев доверчивыми олухами, за просто так позволяющими жрать суп и валяться в постели.
Сказать по правде, я втайне надеялся увидеть Настю: я должен был превозмочь, глядя ей в глаза, захвативший меня соблазн, спокойно отвести взгляд и идти прочь, ни о чем больше не сожалея, не оглядываясь. В том, что это всего лишь соблазн и временное помрачение разума, я был вполне уверен, оставалось лишь поставить точку в так и не доведенном до конца споре... да, я спорил с самим собой, с моей вылезшей наружу похотью, с моим горделивым сознанием собственной мужской полноценности... ха-ха, как может быть полноценным то, что упирается в иллюзию твоего превосходства над другим! Никто ведь не считает проститутку равной себе.
Вместе с другими ремонтниками я направился прямо к жилому корпусу, живописно выделяющемуся своей дачной архитектурой на фоне густых еловых посадок: нам предстояло сварить несколько водопроводных труб и поставить в ванной новые краны, заодно прочистив канализацию и выложить плиткой пол в туалете. Все это необходимо было сделать предельно срочно, поскольку в дом вот-вот должен был вселиться эсэсовский агроном вместе с готовой приехать из Берлина женой. Она уже была здесь раньше и осталась очень довольна мирной и деловитой лагерной обстановкой, столь мало напоминающей нервозную панику ежедневно подвергаемого воздушным налетам Берлина. Особенно понравилась ей выделенная агроному горничная: аккуратнейшая уборщица и идеальная служанка. Сама фрау прибыла из Берлина в полинявшем довоенном платье, в старых туфлях и без чулок, с уложенными в саквояж заштопанными носками для мужа, и к ее огромному удивлению на столе была жареная свинина с фасолью, и даже бутылка белого рейнского, а над диваном висели сплетенные из незабудок венки... ах, кто же так постарался! Но это было только начало: в день приезда фрау получила великолепный подарок... от служанки! Кружевное нижнее белье, несколько пар чулок и большую коробку с бельгийским шоколадом. Забыв даже спросить, откуда все это, жена агронома стояла, счастливая, перед зеркалом, впервые за всю войну почувствовав себя обеспеченной дамой. Потом, правда, до нее дошло: вся эта роскошь была явно ворованной. И когда она рассказала об этом мужу, тот строго на нее глянул и сухо, как провинившемуся подчиненному, объяснил, что эсэсовцы поручили охрану вещевого склада самим заключенным, ну и те, конечно... Этот склад, или по-здешнему, пакгауз, служит одновременно концертным залом, ввиду своих внушительных размеров и на редкость хорошей акустики. Сами же вещи — а это в основном сданное на хранение имущество богатых евреев — находятся в пристройке, упакованные в одинаковые ящики, рыться в которых составляет великую радость «сторожей». Ведь никогда не знаешь наверняка, что вытащит на этот раз запущенная по локоть в чужие шмотки лапа, это все равно что охота... И до чего же глупы и доверчивы эти нацисты! Вот бы им самим конфисковать всю эту роскошь да на себя тут же и прикинуть, тем более, что владельцам вряд ли когда-то придется забрать свои пожитки обратно. Немец потому и порядочен, что любит свой порядок больше себя самого. Эх, недотепы!
Возясь в ванной на полу с канализационной решеткой, я не заметил, как кто-то вошел и стал надо мной, явно интересуясь моей работой. Я привык уже к тому, что на меня здесь не обращают внимания, я стал своего рода невидимкой, непознаваемой вещью в себе, да, суверенной территорией и белым на карте пятном... и вытатуированный на моей руке концлагерный номер говорит в пользу моей полной безличности: просто рабочая скотина. Я вздрогнул, как от удара кнутом, выронив проскогубцы: кто-то назвал меня по имени.
От собственного имени отвыкаешь столь же быстро, как и от всего остального, тебе уже не нужного, ведь имена даются наобум и нередко оказываются сущим наказанием для своего владельца. Имя располагает тебя к тому, чтобы говорить о себе в третьем лице, как о некой важной персоне, и ты вдалбливаешь себе в течение всех жизни одно и то же: да вот же он, этот! И только очень немногие осмеливаются сказать о себе: «Я». Я есть то, что имеет отношение исключительно лишь ко мне.
Обернувшись, я тут же сел на залеженный мною пол: надо мною стояла Настя.
Теперь она распоряжалась тут, расчетливо и хватко, и в этом своем новом положении была куда привлекательнее прежней библиотечной ночной бабочки. В строгом коричневом платье с белым воротником-ромашкой, она выглядела почти как школьница, учитывая ее плоский живот и едва заметную грудь, и на ее слегка напудренном, свежем лице проступало теперь неприкрытое изумление: как ты попал сюда?
Все, что я до этого передумал, вмиг отлетело прочь, и на пустом теперь уже месте начало проклевываться смутное чувство вины: как мог я пренебречь этой вовсе не случайной — о, эти случайности — связью! Война сделала нас всех рабами сиюминутности, и если нам все же удастся ее пережить, нам придется искать прибежище друг у друга, и что же каждый сможет другому дать? Презрение, ненависть, непримиримость. То есть как раз то, чему учит нас всех родная, скажем так, партия. Партия скрытых отравителей и самоубийц. Партия террористов. Нехотя поднявшись с затоптанного пола, я неуклюже оправил закатанные рукава полосатой пижамы, я готов был хоть сейчас сказать Насте об этом: зря что ли мы тогда встретились? Зря мне всучил комендант счастливый билетик? Зря я тащился сюда пешком следом за цыганами?
Она уверенно смерила меня хватким хозяйским взглядом: я больше не был ее клиентом. Моим уделом было безропотно подчиняться, тогда как ей, вознесенной судьбою до положения эсэсовской горничной, впору было мною командовать: прочисть-ка, парень, забитый говном слив унитаза! И я, разумеется, выгребу говно руками. Я готов приносить людям пользу, это только укрепляет мою скромность. И к тому же я рад за Настю: еще немного, и она станет, пожалуй, лагерной надзирательницей.
Она не уходит, наблюдая, как я, снова закатав рукава, выкладываю на полу плитку, как вытираю потом пол брезгливо брошенной ею тряпкой. Похоже, она мною довольна: принесла из кухни тарелку оставшейся от завтрака овсяной каши. И пока я ел, сидя на полу возле унитаза, Настя неторопливо поведала мне невероятную историю своего чудесного спасения.
То, во что она больше не верила и никогда не надеялась уже пережить, само привалило к ее босым, в номере борделя, ногам: ее клиентом оказался... ее же бывший жених! Русский агротехник, прибывший в лагерь из Киева ради разведения кок-сагыза. Он и сам уже не надеялся ее найти, пропавшую без вести при спешном отступлении немцев, хотя оба они двигались примерно в том же направлении: прочь от зловонной сталинской комиссарской сивухи. Есть вещи, которые невозможно у себя же дома выносить, даже когда ты ничего плохого своей родине не желаешь. Можно свыкнуться с вонью клоаки, не имея иных в жизни перспектив, но признать клоаку родным домом — тут нужно быть самоубийцей. Первый же немецкий клиент Насти подтвердил своей чистоплотностью явное превосходство Германии над Советами: он вежливо назвал ее «фрау». Понятное дело, война, тут, хочешь не хочешь, ради куска хлеба ляжешь. Попадись Настя, к примеру, советским партизанам, они бы непременно изнасиловали ее по кругу, а потом, вспоров штыком живот, придушили: паскудная немецкая шалава!
Агротехник нисколько не желал допытываться, с кем, что и как, он был безумно, как студентик, рад: он нашел наконец свою невесту. Оба решили немедленно пожениться, тут же, в Аушвице, тем более, что в лагере имелась православная церковь. Комендант Баэр полностью одобрил этот проект, добавив лично от себя щедрый свадебный подарок: Настя не считалась больше узницей. Теперь она была просто работницей, как сотни других вольнонаемных, к тому же получив завидное место горничной. И поскольку я тоже был, в некотором смысле, причастен этой счастливой семейной истории, Настя откровенно выболтала мне, что свадьба намечена на ближайшее воскресенье и что весь эсэсовский состав получил красивые пригласительные открытки, сделанные в лагерной фотостудии: молодая счастливая пара на фоне огромного букета роз
Я тоже попросил себе такую открытку.
41. Эстетическое чутье художника: здесь нарушены все пропорции
Самое лучшее средство от сомнений — это броситься с трехметровой вышки в холодкую воду. Вода в бассейн поступает прямо из реки Вайхель, и она настолько чистая, что ее вовсе и не нужно хлорировать, и глубина тут порядочная: при случае можно свалить в бассейн не одну тысячу трупов. Но пока здесь только устраиваются соревнования: каждый плывет, как может, кто на боку, кто по-собачьи, и обязательно пятьдесят метров, поскольку бассейн этот — олимпийский. Среди водоплавающих на первое место неизменно выходит вольнонаемный датчанин, считающий Аушвиц курортом и никуда отсюда не спешащий. Даже зачастившие к нам скауты, и те не прочь порой упасть головой вниз со стартовой тумбочки, тем самым заявляя о своей готовности воевать до победного конца с любым, в том числе и чужим, врагом. Правда, отобранные ими для переезда в Палестину экземпляры так и не научились здесь, в лагере смерти, плавать, заранее готовя себя к условиям безводной библейской пустыни, и многие из них даже перестали умываться...
Стоящие поблизости березы уже роняют первую желтую листву на бетонные бортики и выложенную плиткой площадку, на которой теперь загорают узники. Уже середина июля, и те, у кого еще сохранилась какая-то память о жизни, мысленно отбывают на дачи, к ломящимся от огурцов, редиски и лука огородам, к зарослям смородины и малины... да, никто тут не запрещает никому мечтать. Мечтают даже о совершенно невообразимом: о магазинах без очередей, об открытых границах... Что касается меня, то моя фантазия не идет дальше оставленной где-то тесной квартирки с видом на маленький палисадник, где все еще стоит должно быть отцовский рояль...
Но вот — плюххх! Пуская пузыри и став на время лягушкой, я догоняю удачливого датчанина, и тот в ужасе включает мотор и прет к белеющему вдали финишу, к похожей на лебедя свастике, чтобы тут же, не дожидаясь меня, повернуть обратно, срывая хлесткие аплодисменты эсэсовских охранников. Эти парящиеся под униформой ребята сами не прочь искупаться, но распорядок этого не велит: расслабляться можно лишь по выходным, на специально построенной на опушке леса эсэсовской вилле. И глядя на них — высокие сапоги, наглухо застегнутый китель — я нахожу преимущества моего незаметного в лагере существования, ведь это мне, а не им, позволительно быть лягушкой.
Я снова думаю о Насте.
Я нисколько не влюблен, я только хочу понять... да, никто сегодня не жалуется на недостаток понятливости. Хочу понять, как уходит из-под ног родная почва. Как плетется ловчая сеть безликой непричастности какому-либо народу, в угоду элементарным бытовым благам, тут же отнимаемым находчивой случайностью... Я не уверен, что Настю непременно ждет счастье, да и кого оно сейчас ждет. Счастья по большому счету нигде нет, и тот, кто его ищет, зря тратит время. И если сейчас я сижу на нагретом июльским солнцем бетоне, весь отданный теплу, словно блаженствующая в затишье ящерица, то ведь этого уже достаточно: я дома, у своего Отца. Из всех правящих миром принципов, пожалуй, принцип Отца наиболее персонален: сколько ты сам готов унести в себе солнечного тепла, столько потом, после смерти, и получишь. Вся сила твоего восхищения этим сияющим июльским днем, вся радость лягушачьего бултыхания в пронизанной солнечным светом воде, вся благодарность судьбе за это короткое, в аде войны, затишье — все это потом станет единственной гарантией твоей посмертной силы: силы восхождения к Отцу. И пока я сижу так, под мягко шелестящей на ветерке березой, раздетый и довольно-таки упитанный, с вымытыми рифом коротко остриженными волосами и аккуратно побритый, где-то поблизости горят развалины домов и мать прикрывает своим трупом мертвого ребенка... Какое огромное количество разом покинувших землю душ! Все они, разумеется, придут обратно, принеся с собой не израсходованную в этой, внезапно оборвавшейся жизни волю, и эта их воля станет гарантией нашего общего будущего. Поэтому, как бы гротескно это теперь ни звучало, будущему нужны все эти неисчислимые человеческие жертвы. В этом состоит ужасающая справедливость всех войн. Мир наступит вовсе не как следствие круглого, Рузвельт-Черчилль-Сталин, стола, но только лишь с рождением совершенно иного, не от мира сего, мыслящего сознания. Не все, разумеется, нет, не все склонны такое сознание иметь, кто-то непременно отстанет и уже никогда не наверстает упущенное, кто-то уже сегодня уйдет вперед... Сознание Христа — мое царство не от мира сего — уже здесь, внутри каждого из нас, остается только присмотреться, только увидеть...
– Эй, ты, недоносок! – окликает меня, стоя на трехметровой вышке, знакомый скаут, – Ты все еще не надумал? На родину! В Палестину!
Он прыгает, зажмурившись, солдатиком, и тут же выныривает, взбивая вокруг себя зеленоватую воду. Я слышал, что уже триста заключенных отобраны в качестве племенного скота для будущего великого государства, их можно без труда узнать по не свойственной обычному узнику самоуверенности и целеустремленности: прощай, Аушвиц!.. перевалочный пункт и санаторий! Они не едят больше лагерный капустный суп, Красный Крест присылает им каждый день посылки, и местная почта просто ломится от писем, открыток и поздравлений: вперед, на Голанские высоты! То есть, собственно, назад, к древнему нечистоплотному кровосмешению, педофилическому насилию и смертному гомосексуальному греху. Грядущее великое государство заквашено на малодушном нытье иудея о правах человека и его же кровожадной мести обидчику: долой всякий расизм кроме расизма иудейского! И ради этого им охота покидать наш мирный и благоустроенный Аушвиц!?
На другом конце бассейна, в пятидесяти метрах от меня, сидят впритык двое раздетых до полосатых трусов купальщиков: рука одного из них теребит колено другого, бессмысленно уставившегося на плавающих в бассейне лягушек. И поскольку я плыву теперь прямо к ним, мне становится интересно, заметят ли охранники это вопиющее нарушение заведенного тут порядка. После еврейского вопроса, гомосексуализм остается, пожалуй, наиболее актуальной для Адольфа проблемой: всякая голубизна считается у нацистов незаконной и подлежит строжайшему наказанию и искоренению, вплоть до смертной казни. Откуда у Гитлера такая уверенность в исключительной вредоносности однополой связи, сказать трудно, скорее всего, ему подсказывает эстетическое чутье художника: здесь нарушены все пропорции. И я совершенно согласен с Адольфом: гомосексуализм есть необратимое растление нации. С другой стороны, Адольф временами становится ясновидцем и вполне может нащупать детали грядущей мировой катастрофы: пройдет две-три тысячи лет, и люди снова станут двуполыми, то есть невинными, какими и были когда-то в раю, до усвоения ими индивидуальности, и всякий, кто практиковал хотя бы в одной из своих прежних жизней однополое прелюбодейство, окажется неспособным внять новой душевной конституции, из-за чего и будет вычеркнут из хода эволюции, угодив в низшее животное царство. И если, к примеру, большая часть человечества, начиная от белой интеллектуальной элиты и кончая африканским людоедом, станет стабильно гомосексуальной, то животный мир окажется перенаселенным, тогда как в мире людей зазияют пустоты и некому будет управляться с таким огромным количеством скота. Это я к тому, что прогуливающиеся по бетонному бортику эсэсовские охранники заметили наконец обнявшуюся пару. Но я плыву, плыву дальше...
Вечером того же дня обоих расстреляли.
42. Циклон-В, наш спасительный концлагерный газ
Я сижу в библиотеке допоздна, пока хромой сторож не выключает во всем здании свет. И если бы судьба распорядилась оставить меня в Аушвице до скончания времен, я бы похоронил себя заживо в этой братской, на сорок пять тысяч мест, могиле: книги, книги, книги... Эсэсовцы вряд ли были в курсе относительно собранной ими макулатуры, хотя «Фауст» имеется у многих в личном пользовании, так же как и автобиография Адольфа, написанная в тюрьме под диктовку услужливых иезуитов. Ах, эти посланцы папы римского! Они поняли раньше других, что пора выводить в бой тяжелую артиллерию и бить ею в упор, в самый нерв германской души: в едва только проворачивающийся коловрат высшей духовности. У папы римского есть свои ясновидцы-профессионалы, и вот что они папе докладывают: это он сам, в ангельски-белом и солнечно-золотом, топчется возле изгаженной всякими непотребными надписями стены и воровато сует в замеченную им трещину коротенькую записочку насчет шести миллионов никуда так и не подевавшихся жидов, и он уверен, что Бог ее тут же и прочтет. Эту стену иудеи построили из обломков иерусалимского храма: они тут... плачут. Плачут напоказ и просто так, по привычке, рисуя справа налево имена благоденствующих в Америке родственников, числящихся жертвами концлагерей и потому сосущих из побежденной ими Германии миллиарды, помноженные на миллиарды, и аппетит никак не убывает. Тот же, что в бело-золотом и у стены... ах, нет, у Стены с большой буквы, внезапно догадывается, что он-то и есть всамделишный римский папа и что белый цвет — это цвет истинной невинности. Скажем так, непогрешимости. Даже смешанный с черным цветом раввинских шляп, этот цвет все равно — белый. И в засунутой в трещину записочке стоит по белому черным: ждем всем Ватиканом грядущего Мессию... хоть бы уж скорее...
У папы, и я бы назвал его папочкой, всегда под рукой им же воспитанный и прикормленный иезуит, и это, как правило, профессиональный ученый. Иезуитская ученость давно уже перешагнула Маркса и прет теперь к высотам полного отрицания чего-либо божественного: в мире есть только послушная законам механики материя. Иезуит старателен и вежлив, и у него всегда в запасе решающий аргумент в пользу назначения ожидаемого Мессии на должность... Христа. Попробуй-ка вдолби это твердолобому немцу! Любая немецкая душа, будь то солдат или парикмахер, струит из себя наверх безостановочный поток вопрошания, и кое-кто даже получает ответ: Ich. Я – Иисус Христос. Вот тут-то иезуиту и уместно вмешаться: все, что только может быть, есть уже здесь, на земле! Банковские займы, концлагеря, парады. Парады особенно нравятся издалека наблюдающему за ними римскому папочке: как складно все топают в ногу, шагая прямо на расстрел. Был у папы и запасной исторический вариант: если большевизм не приживется в России и грянет взамен белогвардейский, столыпинский национализм, надо немедленно снабдить русские денежные знаки свастикой, а пятиконечную звезду перебросить в Германию, пусть там отращивает свой шестой по счету рог. Для пробы папочка даже поручил Троцкому нашивать коловрат на рукава красноармейских гимнастерок, а также на революционные сторублевки, но русский мужик слабо еще кумекает в каких-то там тайных знаках, и даже звезду принимает за сваливщуюся с неба. Поэтому свастика досталась немцам, и с нею — обязанность брать взаймы у тех же американских жуликов, что до этого выкормили Лейбу Бронштейна. Как смеялись должно быть иезуиты, тот и дело путая себя с масонами и надрывая трясущиеся под рясой жиры, видя обоюдное предвоенное рвение русских и немцев: впереди было лишь взаимоистребление. Все это я вычитал в довоенном журнале, попавшем в эсэсовскую библиотеку, как и вся остальная макулатура, по чистой случайности. Впрочем, разве существуют в мире какие-то случайности?
Беспрепятственно роясь в залежах макулатуры, я обнаружил книгу какого-то доктора, должно быть, по ошибке заброшенного в хаос современной науки и потому не считающегося ни с меркантильностью всеобщей учености, ни даже с тихо узаконенной нормой приличного на вид вранья. Скорее всего, ему было чертовски скучно среди академических ослов и ослиц, и чтобы как-то скоротать время жизни, он взял да и вышел... ну что-ли из себя. И не как-то там, в дурмане сна, но в полном и ясном сознании, в полной готовности вести наблюдение за... потусторонними вещами. Он высмотрел там, в мире причин, много любопытного, и если бы не настырность сторожа, ровно в девять выключавшего свет, я просидел бы всю ночь над книгой, а может быть даже украл ее..
Это касается, собственно, Циклона-В, нашего спасительного концлагерного газа, стабильно избавляющего нас от вшей. Да, речь идет о цианидах, о той страшной синильной кислоте, что оставляет на стенах синие пятна, не стираемые временем. Забегая далеко вперед, скажу, что стены концлагерного полуподвала, куда относят покойников, перед тем, как сжечь их в крематории, так никогда и не посинели, несмотря на то, что именно этот просторный каменный полуподвал как раз и именуется инструкторами холокоста газовой камерой: сама природа разоблачает здесь наглую ложь. Никаких следов синьки! Зато в подсобке, куда относят на дезинфекцию завшивленную одежду, стены сплошь синие, как покрашенные.
Обнаруженный мною доктор знает кое-что о тайных свойствах азота, которого в воздухе, как известно, аж семьдесят восемь процентов: для легких азот — отрава, тогда как для рук и ног — первая необходимость. Даже в сердце, и там полно азота, и кровь разносит эту гадость по всему телу... тут я представил себе, как я задыхаюсь в катастрофическом отсутствии кислорода... Растворенный в крови азот подступает к содержащейся в костях извести и образует циано-кальциевые соединения, из которых тут же выделяется цианистый калий — и это в нашем собственном теле! Вот где таится смертельная опасность! Однако без этого рискованного предприятия невозможно шевельнуть даже пальцем, даже кровь, и та перегоняется с места на место благодаря этому смертельному яду. Но дело тут не в наличии яда как такового, а в моем неустанном сопротивлении отравлению: моя воля и возникает, собственно, от того, что я непрерывно препятствую образованию во мне циана. В моем теле постоянно имеется возможность отравления, но самого отравления не происходит. И эта сила моего сопротивления яду связывает меня с Солнцем! Двадцать миллионов миль — это расстояние одолевается мною мгновенно. Эти волевые, светоносные нити, тянущиеся от меня к центру нашей Вселенной, этот непрерывный поток цианистого калия: от меня к Солнцу! И само Солнце посылает мне ответную весть: то, что сделало оно из цианида. Не будь этих утонченных потоков цианистого калия, я бы только смотрел, будучи совершенно неподвижным, на Солнце и думал: какое отношение имеет ко мне это круглое пятно? Я попросту не был бы человеком. Только восхождение и нисхождение цианистого калия, это непрерывное космическое туда-сюда, и делает меня неотъемлемой частью Мироздания, заодно обеспечивая на Земле растениям возможность их роста. Бывает, что и само растение, хотя бы та же клещевина, копит в себе циан, и самоубийце достаточно разжевать несколько семян... да, такие растения попросту пародируют тайную внутреннюю химию человека. С точки зрения экономии было бы вполне разумно развести в нашем лагере смерти небольшую клещевинную плантацию и давать узникам по пять-шесть семян на обед. Гигиенично и дешево.
Только вши должно быть и знают, каково оказаться проциклоненным. При первом же дуновении ядовитого ветерка вши падают замертво, многие тут же и дохнут, во всяком случае, никто никуда уже не ползет: циан действует мгновенно. То же самое должно было бы происходить с каждым, кого впихнули в газовую камеру, а с учетом того, что никакой вентиляции в каменном полуподвале не предусмотрено и дверь попросту закрывается на крючок, нетрудно догадаться, что и зондеркоманду, таскающую в крематорий трупы, немедленно постигла бы та же самая участь. И если бы в действительности было бы уничтожено шесть миллионов евреев, как гласит предание ими же выдуманного холокоста, все окрестности, включая ближайшие польские деревни, оказались бы начисто отравленными. Как тут не посмеяться над кропотливой фантазией «очевидцев», лично побывавших аж в нескольких газовых камерах, где люди гибли, как вши, и выйти оттуда живехоньким! Как не позавидовать беспечности зондеркоманды, спокойно закусывающей колбасой или салом в соседстве с только что «отгазированными» цианом трупами!
Но я возвращаюсь к моему доктору: когда-то, ах, когда это было... Земля составляла единое целое с Луной и Солнцем, и вся атмосфера этого гигантского клубка состояла из... синильной кислоты! Все дышало тогда цианом, жило непосредственно солнечной волей, цвело отражением Божества. Короче, циан и есть тот прямой провод, по которому человек обменивается с Богом обоюдополезной информацией. И когда от Земли, внутри которой была спрятана Луна, отделилось Солнце, то ушло оно не просто так, бросив на произвол судьбы пока еще бестелесное человечество, Солнце оставило людям синильную кислоту, чтоб те не теряли с Богом связь: алло, кто там на проводе?
И вот, если сегодня кто-то травит себя цианом, глотая, скажем, заранее приготовленную ампулу, то к мгновенной смерти прилагается нечто, весьма для самоубийцы неожиданное: циан убивает не только тело. В процесс разложения втягивается так же и душа: она попросту распыляется на мириады частиц, распространяющиеся вместе с азотом по всему Мирозданию. Короче, цианистый калий взрывает душу, и вместо того, чтобы посмертно жить в духе, человек попросту становится космическим «порошком», распыленным в вечном солнечном свете. И это не только смерть души и духа, наряду со смертью телесной: это — страшный взрыв, сотрясающий всю Вселенную. Это — взрыв на Солнце. Отравляя себя цианистым калием, человек превращает Солнце в руины. И если бы, как гласит легенда холокоста, в самом деле было бы отравлено цианом шесть миллионов человек, Солнце немедленно бы погасло! Уже одно только это обстоятельство напрочь опровергает великую ложь холокоста. Сам же доктор сказал об этом задолго до войны так: «Европу ждет страшное будущее».
43. За воротами Аушвица, люди гибнут, как осенние мухи
В августе до нас стали доходить слухи о приближении Красной армии. Большинство из нас безмерно этому рады, горячо надеясь поскорее вернуться домой, по крайней мере, не ходить больше на принудительные работы, оплачиваемые все более и более скудной едой. Впрочем, никто из нас пока не голодает, и все еще прибывающие в лагерь узники выглядят куда хуже наших рабочих: там, за воротами Аушвица, люди гибнут, как осенние мухи. И даже в условиях ухудшающегося с каждым днем снабжения, новые узники начинают прибавлять в весе уже на вторую неделю, и я думаю, что многие из них наверняка оказались спасены, попав в наш лагерь смерти. Как правило, сказать что-то о ходе войны новоприбывшим нечего: каждый заботится лишь о себе, эгоистично и жадно, о своей сиюминутной безопасности или выгоде, и всех их объединяет чувство глубочайшей и неистребимой ненависти к немцам. Эта инфернальная ненависть к одной определенной нации намного превосходит всякое разумное неприятие врага: эта ненависть священна, бесспорна и неприкосновенна. Эта ненависть — пища для будущих поколений, снотворное для здравого смысла и просто... гнусная еврейская блевотина. Дорогу ненавидящему!
В одной из последних партий прибывших в лагерь оказался пожилой университетский профессор, попросту зазевавшийся у себя на кафедре и вовремя не давший деру в Швейцарию, где хранил валюту в нескольких банках. Ввиду своей безнадежной нетрудоспособности — от ученых вообще мало толку — он угодил к нам в слесарку, где ему было поручено мести пол, и его долговязая сутулая фигура, в которой было что-то озабоченно-птичье, клюющее, немедленно вызвала у меня симпатию: такое несуразное тело могло принадлежать лишь особе с развитым чувством юмора. В этом я вскоре убедился: шаркая по бетонному полу шваброй, профессор рассказывал кому-то крайне забавные истории... да просто читал лекции. Он явно был сумасшедшим. Как раз это и заставляло меня прислушиваться к его болтовне: сегодняшний мировой разум сплошь изнасилован мертвой логикой и потому склеротизирован, будучи способным лишь к счету денег, поэтому сошедший с ума имеет куда больше шансов, собственно, мыслить. Этот профессор был, разумеется, евреем, иначе как бы он попал сюда, с ним прибыла также его жена, и вдобавок престарелая теща, и все трое занимали крохотную квартирку в бараке для семейных, пользуясь общим душем и туалетом. Я не раз бывал потом у него, и меня поразила добротность самого помещения и особенно качество сантехники: краны, трубы и сливные бачки были бронзовые, на каждом унитазе был постелен войлочный коврик, в коридоре висели картины. Соседом профессора оказался прибывший вместе с ним из Кракова аптекарь, который впоследствии так описывал свой приезд в Аушвиц: «Нас привезли поздно ночью и выгнали из вагонов в кромешной тьме, и первое, что мы услышали, был истеричный лай множества собак, а также грубая ругань и команды капо: налево!.. направо! Эсэсовцы сортировали нас, и негодных к работе тут же отправляли в газовую камеру...» И все это он, аптекарь, писал в кромешной тьме. Как раз за такую вот безотказно лживую писанину и отпускают сегодня, как муку, крупу или сахар, жирные нобелевские премии.
Тьма любит, чтобы ее выдавали за нечто ей противоположное, назначая ее высшим критерием правдолюбия, справедливости и законности. Главный аргумент тьмы беззастенчиво примитивен: «Мы это знаем». Кто такие эти «мы» и откуда эти «мы» это знают, неважно. В самой необъяснимости этого универсального тезиса кроется нечто таинственно-привлекательное, отдающее сладкой тухлецой мирового заговора, и этот трупный запах преследует всякого, кто решился, рискуя собственной жизнью, копнуть эту навозную кучу: «Мы это знаем, поскольку вы этого никогда не узнаете!» Мы — это и есть тот фальшфлаг демократии и гуманизма, благодаря которому и проворачиваются в мире любые беззакония. Таков триумфальный абсурд заквашенной иудаизмом логики: нет отравителя – нет и самого отравления. Другими словами, где тот, который поджег сарай? Таких среди нас нет... и сарая этого тоже нет. Или, как говорит профессор, шаркая по полу слесарки метлой: «Попробуй найди более глупый, чем евреи, народец...» В этом я с ним совершенно согласен: я ведь и сам угодил всей своей незавидной судьбой в бездарно затеянную корпоративом смуту. И если порой у меня возникают мысли об истребительной катастрофе, которая, бесспорно, разразится и над моей головой, я охотно приму ее как долгожданную справедливость: никаких евреев в мире больше быть не должно. Запрети, под страхом смерти, сатанинский иудаизм!.. круши, кто как может, дьявольские синагоги! Нет, я вовсе не кровожаден, но по-хорошему-то ведь не получится... Не получится!
Вряд ли можно представить себе мою радость, когда я услышал то же самое от профессора: он обронил это мимоходом, сгребая в совок стружку возле сверлильного станка. В обеденный перерыв мы сели на траву, каждый со своим куском черного хлеба и кружкой кофейной бурды, и обсудили все в деталях. Словно это нам обоим, загнанным судьбой в немецкий лагерь смерти, и предстояло разом изменить порядок вещей, да просто отпихнуть катящийся в бездну мир и строить все заново, и перво-наперво следовало изловить всюду странствующего по миру Агасфера, этого старого, немытого и завшивевшего бога грядущего Сатанинского Корпоратива. Профессор признался мне, что не раз сам приватно беседовал со стариком, призывая его к порядку, но тот только нагло ухмылялся и шел себе дальше, дальше... И я, подгоняемый краткостью обеденного перерыва, спросил профессора напрямик: да кто он, собственно, такой, этот Агасфер?
Всякий народ, выполнивший свою историческую задачу, должен сойти со сцены, уступая место следующему главному герою. Ушли греки и римляне, став пустой оболочкой мифов и легенд, ушли еще раньше египтяне, персы и индийцы. И как только на свет появился Иисус, для евреев настала пора слиться с соседями в одну большую семью и принять всем стадом мало понятное пока христианство, тем более, что Яхве больше не намерен был питать своими наставлениями избранное им для одноразового мероприятия племя. Эта кичливая, выставляющая себя напоказ избранность вовсе не была таким уж ценным подарком: целиком полагаясь на шефа Яхве, еврейский племенной скот так и не удосужился создать какую-то свою культуру, занимаясь лишь перманентным кровосмешением с сопутствующей ему сексуальной вседозволенностью и комментируя до полного умопомрачения заученные наизусть тексты Торы. В этом своем скотском виде племя не могло существовать рядом с просвещенным в Мистериях греком и качающим свое римское право римлянином: либо утопиться всем вместе в Мертвом море, либо... самому стать греком и римлянином. Что же касается мнения элоима Яхве, то для него предпочтительнее был первый вариант: лишенное всякой мыслительной самостоятельности, использованное им племя годилось теперь лишь на убой. И даже если порой среди евреев и появлялись горящие гневом пророки, их немедленно изгоняли в пустыню, а по возвращении подносили их отрубленные головы на блюде царю, в качестве десерта. Сам Иисус как-то сказал Петру: «Этот народ, евреи, меньше всего мне подходит». Поэтому те, кто шел за Ним, не имели уже никакой в мире кровной родни.
Великолепная, сияющая безродность!
Но вот в Америке появляется шпион и разведчик готовящегося самолично явиться в мир Сатаны: иудейский президент Вудро Вильсон, с его замечательным изобретением: у всякой нации есть на самоопределение... право! То есть раньше такого права не было и нации слагались просто так, без всякого на то права. Теперь же национальную принадлежность, с вытекающими отсюда географическими координатами, целиком определяет юрист, помноженный на политика, так что нечего больше трепаться о каких-то там божественных национальных началах: нет больше в мире ничего божественного. В связи с этим полезно завести в дряхлеющую на глазах Европу как можно больше негров, арабов, малайцев, китайцев: это и будет грядущая серая раса, сметающая на своем пути мифических арийцев и пользующаяся их же политической, экономической и выборной системой. Немецкий турок, курд или сомалиец – сколько угодно, но стыдно и позорно называть себя просто немцем: немец — это фашист.
Это исключительно правовое национальное самоопределение в высшей степени устраивает странствующего по миру Агасфера: куда ни сунься, ты всюду свой, и все права — твои. Этот единый правовой стандарт, обеспечивающий законность будущей глобализации, немедленно сметает всякий нескромный вопрос о, собственно, этносе: зачем нам эти расистские понятия! Демократия, а это как раз наше и ваше будущее, не предусматривает никаких национальных различий между этим рабом и тем, делая исключение лишь для скромно стоящего в тени хозяина-еврея: тот себе стоит и посмеивается.
Мы оба, профессор и я, сошлись на том, что Агасфер крайне интеллигентен и всегда идет впереди прогрессивной науки, сутью которой неизменно остается... обрезание. Обрежем все лишнее: совесть, сострадание, стыд. Наука может считаться наукой лишь в той степени, в какой она является наукой управления. Кстати, Агасфер регулярно читает газеты и сам, бывает, пописывает, окуная перо в свои же экскременты: это вам, друзья, руководство к действию. И самое, пожалуй, для Агасфера забавное состоит как раз в том, что его самого никто не принимает всерьез: «Вот и опять эти олухи думают, что меня нет!»
Когда иудейский племенной скот оказался брошенным элоимом Яхве, среди своих же козлов-вожаков нашелся самый их всех рогатый и повел дело так: поскольку никакого Бога у евреев больше нет, а жить по-прежнему хочется, я готов сам заступить на свято место, которое, как известно, пусто не бывает. Сказано — сделано: рогами в небо, копытом в землю. И пока миллиарды людей периодически мрут, чтобы вскорости снова вернуться на землю, Агасфер никуда с зацепленной рогами высоты не отлучается: он вечно тут, в околоземном хаосе, в корпоративной мышиной возне и каннибальском ростовщическом самолюбовании, и можно без промаха заявить, что это и есть – бессмертие.
Бессмертие всепоглощающей смертельной скуки.
Агасфер крайне плодовит, и нет в мире ни одной души, в которую бы не влилось ни капли корпоративной похоти: мы все в той или иной степени его дети. Разве это не мы с таким замиранием сердца внимаем талмудическим эксерсизам большевизма?.. разве это не наша гордость навешивает ордена на гимнастерки массовых убийц?.. разве не нам самим приходится доносить на самих себя? Агасфер живет в наших душах, делающихся от этого хрупкими и ломкими, и самым убедительным признаком его присутствия является наш страх перед смертью. Смерть открывает каждому доступ к Богу, вырывая нас из материальных пут, поэтому, с точки зрения Агасфера, смерть... незаконна. Смерти надо во что бы то ни было избежать, заменив ее, скажем, полным и окончательным соитием оскудевшей души с минеральной почвой: чем человек не известь?.. не глина?.. не дерьмо? Это, между прочим, и есть, по Агасферу, физическое бессмертие: Земля есть последний космический дом людей. Никакой дальнейшей эволюции, все уже обретено тут, в материи и прахе. И поскольку любая материя рано или поздно оказывается космической пылью, то вот оно, блестящее окончательное решение человеческого вопроса: было человечество – и нету. Нигде.
Все это профессор изложил мне уже на ходу, когда мы возвращались в слесарку, и мне стоило больших усилий не отвлекаться, работая с паяльником, на разные, один ужаснее другого, домыслы: этот вожак-козел Агасфер ведет нас всех на бойню. Кое-как дотянув до конца рабочего дня, я подхватил профессора под руку, и мы вместе потащились в столовую, где уже дымился на столах капустный суп. Мне необходимо было узнать, есть ли какое-то против наглого Агасфера средство.
44. Кто раб, а кто себе господин
В столовой людно и празднично: всюду стучат об алюминиевые миски стертые по бокам алюминиевые ложки, над головами стоит, словно божественный нимб, бормочущее жужжание удовлетворяющих свой голод работяг, победоносно пахнет капустой и луком. Но самым убедительным обстоятельством этого праздника является отсутствие капо: они не жрут с нами за одним столом. И ничего, что голод тут же вернется к каждому из нас обратно, с ним можно дотянуть до утра, до следующей хлебной раздачи... Кто-то встает из-за стола и невзначай роняет на пол обгрызенную с одной стороны горбушку, собираясь, видно, доесть ее ночью, когда в животе уже бурчит, а спать все-таки надо. Почти целая, размером с ладонь, горбушка! И никто, слава Богу, не видит! Вижу только я, и для меня не составляет никакого труда нагнуться и схватить желанную добычу, которую я тут же сую себе за пазуху. Удача, почему бы и нет. Ведь это не мне, а другим регулярно присылают посылки, и никто еще ни разу ничем со мной не поделился. С такими праведными мыслями я спешу к выходу, и тут... стоп! Мне загораживает дорогу высокий и костлявый, незнакомый мне капо: он предупредительно сладко улыбается мне. Я успеваю заметить, что одет он вполне элегантно, если не сказать, классически: черное, плотно облегающее пальто из чудесного английского драпа, фасонная и тоже черная шляпа, превосходные, начищенные до блеска, ботинки. В руках у него изящная трость, что придает ему сходство с джентльменом, хотя этим медным набалдашником в виде змеиной головы запросто можно проломить башку. И вот он идет ко мне, неспеша, уверенно, с улыбкой. Понятное дело, теперь мне — крышка: я вор и я попался. Хотя страха во мне никакого нет: какая мне к черту разница... ну, станет в этом мире чуть меньше дерьма. Эта самоуничтожительная мысль придает мне некоторую уверенность: я предлагаю застукавшей меня сволочи присесть за ближайший стол и переговорить. Для него это только отсрочка приятнейшего из всех лагерных удовольствий: сгноить покорно безответную жертву. И я, разумеется, понимаю всю святость его справедливого гнева: я достоин лишь того, чтобы меня немедленно раздавили, как пакостную мокрицу. И тут как назло мне приходит в голову крайне несвоевременная и притом вызывающе дерзкая мысль: этот элегантный жидовский полицай является ведь... человеком! Ну прямо-таки великое открытие: вот он, человек! И в соответствие с этой внезапной находкой я собираю все, какое только есть во мне смирение, и голосом, подходящим более для надгробного слова, излагаю все напрямик:
– Давай вот так, мирно, по-человечески, разойдемся... я обещаю тебе...
– Нет!
– Это же в первый и последний раз, – я кладу горбушку на край стола, – я ведь только ее подобрал...
– Нет!!
Все мое жалкое, мерзнущее от безнадежности и тоски, почти уже выжатое, как лимон, двадцатитрехлетнее тело хочет теперь одного: полного забвения и покоя. И я закрываю глаза, отдаваясь неровному стуку сердца, и если бы сейчас рядом разорвался снаряд, я бы ничуть этому не удивился... исчезнуть!.. пропасть! Это, надо сказать, крайне забавляет полицая: приблизив ко мне свой гладко бритый, пахнущий английским одеколоном фэйс, он разве что не ржет мне в морду, наблюдая такую, совершенно необычную для лагеря смерти истерику. Другие в подобных случаях рвут на себе полосатую пижаму, пытаясь изо всех сил оправдаться, кто-то даже вытаскивает из штанов драгоценные лагерные марки... Нет, такого он еще не видел: чтобы какой-то жалкий смертник осмелился считать его, наделенного всей полнотой власти полицая, человеком! И хотя это, с одной стороны, забавно, с другой стороны — это своего рода вызов, неподчинение установленным правилам игры, а потому — явное преступление. Немедленно сообщить об этом начальству, пусть примут меры... ха-ха, и уже сегодня вечером эту падаль отволокут в крематорий...
– Я понимаю, понимаю... – продолжаю я беспомощно лепетать, то и дело вскидывая замерзающий взгляд на стоящего теперь надо мной стража справедливости, – но я прошу тебя... только один раз в жизни я прошу тебя...
– Нет!!!
На этом можно было бы и закончить мои унизительные приставания, тем более, что вытатуированный на моей руке концлагерный номер лучше любого документа свидетельствовал теперь против меня: за воровство — расстрел. Что я скажу моей бедной маме?
Однако не я один впутался в эту неприятность: кто-то настырно толкает меня в бок, и судя по тому, с какой силой крушат эти наскоки мою замерзающую волю, я заключаю, что это может быть только... ангел. Ангел, стало быть, хранитель. Он напрочь лишен терпения, как, впрочем, и страха, и его ангельская доброта тут же окрашивается во мне в радужные цвета всепоглощающей, как злость, решимости:
– Пошел от меня прочь, сукин сын! Прочь!! Прочь!!!
Мне кажется, что это ору вовсе не я... я только слушаю и удивляюсь. А полицай тем временем расставляет пошире руки, готовясь схватить меня в охапку, и ничем не прикрытая уже ненависть кривит его томительно сладкую улыбку...
– Ты не имеешь права!.. не имеешь права!.. не имеешь права!
Эти глупейшие в мире слова, похоже, сбивают его с толку: разве есть еще какие-то у кого-то права?.. есть?! В этом нацистском морге? А вдруг и в самом деле есть???
Право, это нечто даваемое самому себе, без всякой оглядки на абстрактно-общее мнение, суть которого и состоит именно в... бесправии каждого в отдельности. Ты волен стать преступником или праведником, и это твое и только твое, проистекающее из твоей моральной интуиции, право. В этом твое единственное отличие от рядом с тобой стоящего: в степени доступной тебе свободы. Вот тут-то и выясняется наконец, кто раб, а кто себе господин, и нет такой в мире силы, которая может одолеть эту твою, вырванную тобою из твоего же кровоточащего сердца свободу.
Я вышел из столовой неспеша, нисколько не опасаясь, что полицай схватит меня сзади, тем более, что обгрызенная горбушка валялась теперь в мусорке...
45. Достаточно ли понятлив еврей?
Был уже седьмой час, и над мирной равниной Аушвица алело предзакатное августовское небо, обдавая громады облаков всамделишным золотом и придавая вид сказочных замков торчащим на горизонте трубам и градирням завода. «На закате силы Его возрастали, и Он принимался врачевать страждущих...» Мы идем прямо на футбольное поле, где бегают, раздевшись до трусов, нормально упитанные парни, ничуть не похожие на готовых уже завтра умереть гладиаторов, насытивших своей возней с мячом кровожадных эсэсовцев. Надо сказать, немцам нравится это спортивное усердие узников, и вся команда ежедневно получает на кухне по целой тарелке вареной картошки, иногда даже с постным маслом, о чем нам, простым в лагере смерти смертным, остается лишь мечтать. И хотя я всегда считал футбол примитивнейшим из человеческих занятий, теперь я смотрю на этих парней почти с симпатией: им ровным счетом плевать на то, что Аушвиц именуют лагерем смерти.
И если есть сейчас где-то в мире покой и, собственно, мир, то уж точно под этими, мягко шелестящими желтеющей листвой березами. Эти деревья будут долго еще помнить никем не высказанную о лагере смерти правду, и будут молчать, молчать... Дерево есть вертикаль, и любой может спилить его, срубить, сломать. Сжечь. И я испытываю теперь к этим белым стволам невыразимую в словах нежность: я люблю эти старые деревья.
И если, как говорит теперь профессор, миру умело подсовывается возведенная в квадрат ложь, масштабы которой соизмеримы разве что с вызываемой ею ненавистью к сиротке-правде, то ведь все это просто так не сойдет никому с рук. Душа человека не удовлетворяется тем, что только ненавидит и любит, а то и просто болит: душа рождает в своих муках дочернюю душевность, выливающуюся, как излишек, в мир. Сколько ненависти, страха и кровожадной злобы должно излиться из миллионов, отравленных ненавистью, злобой и страхом душ! Все это немедленно идет в дело, слагая чудовищный душевный призрак, шагающее по миру привидение, неумолимо требующий своего физического воплощения. Заставь, к примеру, десятки миллионов людей поверить в раскручиваемый будущими победителями миф холокоста: шесть миллионов невинных, никогда никому не причинявших никакого зла евреев... нет, уже девять миллионов... пятнадцать! Чем больше людей верит в эту наглую, злодейскую сказку, тем вероятнее, что холокост в конце концов и в самом деле будет.
Обязательно будет.
Сказав это, профессор запрокидывает голову и долго смотрит на качающиеся на ветру верхушки берез, и я в это время напряженно соображаю: значит, и в самом деле, крематорий и газовые камеры... Но я тут же оказываюсь высмеянным и посрамленным, с моей наивной приверженностью миру вещей: еврей должен сгореть в каждом из нас в отдельности, сгореть в собственной душе, в пламени... тут надо сказать прямо: в пламени германского духа. А если нет?.. если кто-то все же сумеет этого избежать?.. уклониться от своей же судьбоносной задачи? Тогда — газовая камера, это как минимум. Вы понимаете, ребята, куда вы всем стадом прете? Достаточно ли понятлив еврей? Нет???
46. «Иегова или Христос?!»
Я решил наконец принять крещение. Принять в себя свою же силу сопротивления безликому корпоративному «мы это знаем». Теперь я, пожалуй, останусь совсем один на свете, все больше и больше свыкаясь с необходимостью постоянно добывать что-то из самого себя, как из единственного источника мирового содержания. Это и есть та самая работа, что делает человека свободным. И мое концлагерное окружение как нельзя лучше соответствует моим представлениям о существующем сегодня обществе: это все сплошь добровольные рабы материальных благ. Впрочем, какое же это благо, если ты всецело подчинен слепой механике производства: это скорее наказание. Работа за деньги или за тарелку супа — это ведь проституция. Работа ради того, чтобы тебе что-то дали. Этого я даже теперь, в концлагерной слесарке, стараюсь избежать: я хочу отдать все, что имею, безвозвратно и бескорыстно, ради одной только любви к моему простому слесарному ремеслу. Тем самым я бросаю вызов моей безутешности и скорби, безнадежности и отчаянию. Я поднимаю себя за волосы — над самим собой. И неважно, что думают об этом другие: чем сильнее мое сопротивление общей приспособительной униженности, тем больше приливает ко мне изнутри света, и даже если земля вдруг уйдет у меня из-под ног, я устою, в себе самом.
С этими обжигающими своим холодом мыслями я и пришел в воскресенье в церковь, построенную по распоряжению рейхсфюрера СС Гиммлера в соседстве с библиотекой и борделем. Само это здание, с виду напоминающее скромную часовню, служит одновременно протестантской кирхой, католическим собором, православным храмом и синагогой, что само по себе замечательно и говорит в пользу монотеизма: Бог все же на всех один. Это я к тому, что ни одна из имеющихся в нашем земном окружении планет не может заменить собой Солнце. И поскольку это так и не как иначе, то пора уже всем миром признать, что солнечное и есть, собственно, божественное, а именно — Христово.
Я пока еще не решил, к какой из христианских сект мне примкнуть, тем более, что выбор достаточно широк: от Лютера и Аквината до иеговиста и пятидесятника. И пока я прикидываю, куда мне лучше пристроить мою упорно утверждающуюся в себе самой, бездомную душу, на меня налетают двое голодных охотников:
– Кто важнее, Христос или Иегова?
Оба уверены, что в церковь просто так не приходят: сюда пригоняет людей страх, отчаяние и нужда. Они стоят часами на этих каменных ступенях, как хищные побирушки и воры, зорко высматривая новичков и заранее облизываясь от запаха жертвенной крови. Даже здесь, в лагере смерти, убеждения стоят дорого, хотя сама жизнь — копейка.
– Ну? – видя мою нерешительность, теснит меня сбоку один из егерей.
Им не важно мое мнение, но важен внушаемый ими мне ответ: сказал, как расписался своей же кровью. И слово летит уже дальше, как пущенная в цель стрела: «Иегова! Иегова!!»
– Гм...
– Иегова или Христос?!
Им бы лучше поговорить об этом с профессором, но я... что я? Мне известно, правда, что Яхве живет теперь на Луне... нет, не на Солнце... что Яхве — могучий Дух Формы, элоим, одаривший я-сознанием не одних только евреев, но и все остальное человечество, что над Яхве стоят еще более могучие вселенские силы... все это сообщим мне мимоходом профессор. И хотя заданный этими иеговистами вопрос является, по сути, богохульством, я, пожалуй, скажу им что-нибудь внятное и простое...
Гитлер самолично распорядился согнать всех свидетелей Иеговы в концлагеря, чтоб те не распускали по миру сектантскую заразу и заодно чтоб работали, тем самым меньше приставая к людям. Их почему-то забыли потом приписать к числу умерщвленных в газовой камере, видимо, сочтя их свидетельское занятие не столь актуальным, как, к примеру, нудное словоблудие раввина. И это не о них потом сочинили черномагическую советскую песню «Бухенвальдский набат», заклинающую оживших из пепла узников тут же и потребовать компенсацию за символически пролитую кровь... Свидетель Иеговы — это прежде всего шпион, выявляющий и картографирующий всякое разжижение и расслабление ума и хронический недостаток понятливости. Это — передовой отряд пехоты, прикрывающей наступающие масонские танки и тяжелую артиллерию иллюминатов. Это — усердные санитары и золотари грядущего века Мессии. Главное для свидетеля Иеговы — не отбиться от блеющего хором стада, поскольку один он, сам по себе — ничто. И поскольку ничто является желанным местом обитания Сатаны, иеговист занят, в сущности, всесторонним обустройством... самоубийства. Если быть последовательным, то надо тут же и признать, что никакие это не христиане, эти свидетели, и само их свидетельствование означает злонамеренное отрицание эволюции человека: они ведь призывают застрять навечно на правящей наследственностью Луне! Иначе говоря, ты обязан всему, что имеешь, своим родителям и дедам, прадедам и прапрадедам... ты только звено в бесконечной цепи наследственности, и потому — раб собственной крови. Как раз этого-то и добивался Яхве от евреев, и в этой, контролируемой им генетике не было и намека на свободу: Яхве попросту надиктовал своим овцам свод убийственно односторонних законов, чтить которые сегодня означает попросту быть полным бараном.
– Иегова? Ну, чего молчишь?
Они, пожалуй, набьют мне морду прямо тут, на ступенях этой гиммлеровской церкви, и никто потом ничего не узнает. И хотя я сам давно уже не поднимал с земли камней и палок, я сжимаю огрубевшие в слесарке кулаки и, глядя исподлобья на обоих, сердито рыкаю:
– Христос — это шеф, тогда как Яхве — всего лишь мелкий начальник...
Оба от неожиданности переглянулись: дурак или просто наглец? Но их учили терпению, хитро вплетающему свои ловчие нити в наивное прямодушие жертвы. Их учили к тому же брать жертву измором.
– Яхве — это Отец, – наставительно, как последнему в классе двоечнику, поясняет один из охотников, – тогда как Иисус — сын, вторичность...
– Хе-хе.
Сейчас мне набьют морду. Но я и сам не прочь дать напоследок этим свидетелям еще один подзатыльник:
– Яхве только выполняет задание Отца, и в его служебной командировке четко сказано: от и до. Сам же Отец изъявляет Себя в неразрывном Триединстве, в котором Сын, принцип Логоса, есть доискивающееся всякой твари мировое Я, Свет, несомый Духом Святым...
Оба смотрят на меня с откровенной, брезгливой неприязнью. Несомненно, я заслуживаю самого безжалостного свидетельского наказания, вопрос лишь в том, что больше подходит именно для этого, концлагерно-истребительного случая. И оба, не сговариваясь, разом набрасываются на меня:
– Мы призываем тебя принять крещение! Сейчас! Немедленно! Здесь!
Вцепившись в рукава моей полосатой пижамы, они тащат меня вверх по ступеням, и вот наконец мы в церкви, и запах коптящих самодельных свечей вынуждает меня несколько раз чихнуть, разумеется, в знак согласия. Кстати, здесь идет теперь служба, и судя по расходящейся веером форме подсвечника, служит теперь раввин, хотя и тоже в полосатой, как и я, пижаме. Ему внимает довольно многочисленная, пока еще не сожженная в крематории паства, среди которой выделяется своим сытым штатским видом Нафталий. И пока я панически соображаю, как лучше дать отсюда деру, раввин раскручивает сверток смахивающей на испачканные обои торы и нараспев провозглашает наступление счастливых времен, и все принимаются мотать взад-вперед остриженными налысо головами и бубнить на непонятной мне тарабарщине что-то вроде благодарности... ну да, всем им позарез нужно заранее подать заявление о приеме на службу к Мессии, и при этом кое-кто успевает сбагрить соседу кусок завернутого в тряпку сала, в обмен на пачку сигарет или даже драгоценного натурального кофе... Сказано же в Торе: «И пусть всем вам привалит!» Сказано-сделано. И если бы не собравшаяся на ступенях церкви орава других верующих, нетерпеливо ожидающих своей очереди, раввин замучил бы свое немытое стадо до икоты и богохульного блеяния... Но к счастью — спасибо за это рейхсфюреру СС Гиммлеру — здесь соблюдается строгая очередность, нарушить которую не посмел бы даже масонский, тридцать третьего градуса, политрук. На ступенях шумят и матерятся, а раввин тянет свое, торгово-талмудическое, и мое дежурное воображение рождает наконец блестящий блиц-план: я хватаю стоящий в углу веник.
Такие веники делают у нас, в Аушвице, старухи, они же и нарезают на пустыре подходящий для дела сорняк: полутораметровой высоты, с прочным, негнущимся стеблем и пышной метелкой на конце. Таким веником можно сразить наповал целую тучу комаров, а можно отхлестать соседа в бане... да мало ли что еще. Я же, в моей полной относительно принятия веры решимости, волоку за собой веник по деревянному полу, и только на подходе к кафедральному возвышению, где как раз рвет на себе полосатую пижаму разошедшийся раввин, обнаруживаю, что вместо веника у меня — дубина. Это внезапное открытие так ошеломляет меня, что я готов тут же отползти назад, наступая на ноги дышащим мне в затылок свидетелям Иеговы, и только мысль о Христе, в свое время перевернувшем столы засевших в храме менял, и удерживает меня от трусливого бегства. Христос ведь и в самом деле проделал это: отдубасил фарисеев палкой. И вовсе не в каком-то там символическом смысле. Так что же я медлю... я ведь почти уже христианин! И изготовленный концлагерными старухами веник пошел почем зря крушить приготовившуюся к принятию Мессии паству: кому по заду, кому по морде... Караул!.. убивают!.. погром! По ходу дела я и сам пострадал: упал, споткнувшись, в какое-то корыто, набив на лбу тут же посиневшую шишку и заодно промокнув насквозь... да это же, Господи, купель! Мое разумение тут же уносится прочь, оставив мне первобытный ужас оказаться в корыте утопленным, и я ору на всю гиммлеровскую церковь, пугая ломящихся в дверь очередников:
– Тону-у-у-у!!!
И мне, все еще не выпускающему из рук веник, приходится признать, что Дух Святой просто так ни к кому не нисходит: для этого нужно уйти в глубину... на самое дно души.
47. Нафталий и сам охотно оказался бы теперь среди наступающих в Пруссии красноармейцев
Бабье лето неизменно кажется мне последним. И не потому, что летят куда-то прочь стаи серых гусей, не принимающих всерьез ни войну, ни, собственно, смерть: птицы подчинены куда более требовательным законам. Птица — это тепло и воздух, это еще и свет, оставивший свои космические узоры в пестроте оперения, это к тому же — непрерывно текущая мысль. Серая стая берет курс на Альпы, равнодушно минуя простреливаемые тяжелой артиллерией рубежи, и врезается прямо в сентябрьскую метель, чтобы тихо лечь в снег и, едва дождавшись рассвета, сечь крыльями ветер следом за вожаком, учуявшим уже пряные запахи Италии...
Как обнадеживающе свеж и напорист этот гусиный, в полете, говор! Птицы не могут долго молчать, поскольку никто из них не может сказать о себе «я»: только я один и способен вынести мою тишину. Я провожаю их с нежной, откуда-то взявшейся грустью, я просто гляжу им вслед, в облака... Кому из нас предстоит пережить зиму?
Ходят слухи, что эта зима — последняя в Аушвице. Что будет потом, не знает даже комендант Баэр, и только капо уверенно смотрят вперед: там, в светлом будущем, для них уже накрыт праздничный стол. Меня подзывает, как ни в чем не бывало, Нафталий: у него хорошие вести. Что считать сегодня хорошим, это тоже вопрос, и я приготовился услышать что-нибудь о милости местных поляков, изволивших продавать за немецкие марки свою капусту и репу, по крайней мере, услышать что-нибудь о погоде, повернувшей вспять, к лету, и дарящей нам, полосато-пижамным привидениям, чудесные солнечные дни... Но вовсе не об этой чепухе намерен мне сообщить Нафталий. Он слышал вчера по радиоприемнику — что категорически запрещается иметь в лагере — что в Пруссии дело идет уже полным победным ходом: там не осталось ни одной, даже шести-семилетней, девственницы, и это благодаря энтузиазму благородных советских солдат, правильно понимающих приказы своих комиссаров, да, буквально: насилуй! Насилуй все, что ползет и движется, что еще не пришло в негодность, что еще претендует на статус жизни. Насилие — это вид наступательной операции, смысл которой заключается в моральном изничтожении врага: ты больше не человек и даже не скот, ты — гниющая падаль. Да и как же иначе: а то еще эти семилетние девчушки повырастут в крепких прусских баб да понарожают уйму народу... рви все, что у них между ног! Вишь, как повылупили голубые глазенки, и ни одна ведь зараза не пикнет! Солдату-победителю еще не доводилось подобного видеть: такой спокойной, бесчувственной к себе неприязни. Ты ее давишь, как гниду, душишь и мнешь, переворачиваешь задом наперед и снова мнешь, давишь и душишь, а она только терпит... ни звука. Одно слово: немцы. Гады. И впереди еще много славных побед, из которых самая желанная — засрать и зассать каждый фашистский дом, каждую стену, каждую дверь... Вперед!
Нафталий и сам охотно оказался бы теперь среди победоносно наступающих в Пруссии красноармейцев, хотя бы в том же смерше... смерче... смерти... вот уж эти идиотские советские сокращения... да, отловил бы дюжину-другую белокурых немецких мальчиков, этих хорошеньких гитлерюгендовцев... По радио говорят, что наши взяли штурмом какой-то прусский детсад, охраняемый ихними стервозными медсестрами и няньками: малышню, совсем уже мелких, на штык, а тех, что покрупнее — на землю, в рот пистолет и — по кругу: много было голодному солдату потехи. Девчонки, все, как одна, беленькие, ухоженные, несмотря на войну, только таращили на солдатов глазенки, голубенькие, чистые, невинные... и ведь знали небось, что это в первый и последний раз... Режь, души эту немецкую сволочь! Не зря же сказал наш очень хороший писатель Илья Эренбург: истребить немцев поголовно, как нацию. Что может быть справедливее?.. честнее?.. желаннее?! Тут хороши все уже имеющиеся у нас эффективные средства: массовые расстрелы, потопление нагруженных людьми барж, длительный голод... ну там, отравление пищевых продуктов и питьевой воды... а можно просто принудительно привить всех поголовно от, скажем, того же гриппа... да мало ли что еще...
Особое отношение у красноармейцев – к немецким медсестрам: времени теперь в обрез, поэтому их просто забрасывают в кузов грузовика, набитый солдатами, и уж там, пока едут дальше, с нею, милосердной, разбираются: это тебе, гадина, за Сталинград!.. а это за блокаду Ленинграда!.. за Курск!.. за Киев! Медсестра — это не просто немка, каких поизнасиловали и поубивали уже десятки и сотни тысяч, это — солдат передовой, фронтовая неотложка и причастие умирающему, это к тому же наверняка монахиня... хе-хе-хе. Таких, с разбитой в кровь мордой и содранными чулками, выбрасывают потом на ходу из кузова грузовика... В Кёнигсберге, на улице Геббельса.
Я слушаю все это молча, и я – скорблю. Скорблю безутешно, как было однажды в детстве, когда у меня на глазах грузовик переехал щенка. Чем я могу помочь теперь этим мертвым шестилетним девочкам? Под сердцем у меня – холод, в сердце — пожар. Я обещаю себе вечно за них молиться, посылая им всю, какая только есть во мне, любовь, в которой они теперь так нуждаются, эти ангелы. Они вернутся, обещаю я себе, и я помогу им. И это мое намерение только укрепляется, когда Нафталий напоследок сообщает, что посаженную на штык мелкоту, уже несколько дней спустя, аккуратно собрали двое подростков из гитлерюгенда: с завязанными марлей, от трупного запаха, ртами, эти двое пацанов потихоньку похоронили малышню тут же, во дворе детсада, при этом не проронив ни слезинки, как и полагается нордическому воину. Обоих пристрелил потом какой-то отставший от обоза красноармеец.
Нет, в мире не будет порядка, пока это не дойдет лично до каждого: либо весь мир в тебе, либо проваливай вместе с этим миром в ничто. Почти все выбирают именно второй вариант, будучи твердо уверенными в том, что жизнь эта — единственная. Будь это и в самом деле так, стал бы каждый из нас печься о будущем своих внуков?.. о своем отдаленном будущем? Странно, что никто не обращает на это внимания: каждый из нас только и думает, что о следующей своей жизни. И птица уносит с земли, умирая, накопленную нами грязь.
Это мягкое, нежное гоготанье в солнечной высоте.
48. В Нюрнберге всех их ошельмует, обесчестит и осудит Великая Ложь
Поля стоят уже пустые, подернутые запоздалой зеленью сорняка, в оставленной телегой борозде суетятся вороны, ища дождевых червей, и солнце неспешно изливает свою сентябрьскую ласку на сверкающий золотом березняк и бегущий по дну оврага ручей. По укатанной грузовиками глинистой дороге катит автобус, и в раскрытые окна выглядывают, маша кому-то букетиками клевера, лагерные надзирательницы: у них выходной и можно забыть все тревоги. Я долго еще вижу в себе эту картину: эсэсовцы с букетиками клевера. Уве как-то сказал мне, что клевер, так же как и свастика, символизирует удачу и счастье, по меньшей мере полное довольство жизнью. И если, забегая вперед, учесть, что все эти молодые надзирательницы будут потом повешены, возникает сомнение в правомерности той бессознательной неприязни, с которой и по сей день взор любого из нас обращен к свастике, к коловрату... да, к клеверу.
Автобус везет их к реке Сола: там, в тридцати километрах от Аушвица, находится эсэсовская дача, Солахютте. Одноэтажное деревянное здание в тирольском стиле, с высокой крышей и просторной террасой на солнечной стороне, запрятано в сосновый лес и стоит на сухом каменистом склоне, с видом на бегущую внизу реку. Место это настолько глухое и тихое, что трудно поверить в реальность войны и сопутствующих ей безобразий, и уже после двух дней отдыха надзирательницы возвращаются в лагерь как с курорта. С ними, разумеется, едет эсэсовская охрана, и нередко сам комендант Баэр вместе с доктором Менгеле и группой других офицеров тоже приезжают на денек, выпить и спеть хором старые немецкие песни под виртуозную удаль гармошки. Без гармониста никто сюда не едет, и этот высокий, всегда молчаливый сержант готов играть, даже вскочив среди ночи. Они часто все вместе фотографируются: взявшись под руки или стоя плотной группой, все в эсэсовских формах, и если есть еще в мире вера, собственно, в мир, то вся она тут, в этих обыкновенных, открытых арийских лицах, в этом европейском добродушном довольстве пивом и хорошей погодой. Им всем следовало бы, как я потом не раз думал, окончить свою жизнь здесь, в этом лесном уединении, присягнув напоследок Одину и больше уже не печалясь о рухнувшем рейхе. Однако судьба вела каждого из них именно к той своей крутизне, откуда уже не видно никакого продолжения веры в мир: в Нюрнберге всех их ошельмует, обесчестит и осудит Великая Ложь.
Во всю ширину террасы поставлены раскладушки, на каждой из них — клетчатый плед и махровое полотенце: тут можно загорать, перед этим искупавшись в реке. Многие берут с собой книги, у кого-то — вязанье. Так мирно, так по-человечески обычно. Сами же и готовят на кухне еду: обязательный морковно-гороховый суп, свинина с капустой, яблочный пирог. Как мало, собственно, надо для счастья. В этом никто друг другу не признается, хотя взгляд порой и выдает едва скрываемую радость: как прекрасно это последнее, ах, самое последнее в жизни бабье лето!
Прекрасно оно и когда сам ты далек еще от осени и мысленно пребываешь в весне, в своих каких-то двадцати с небольшим, в возрасте неограниченной веры в хорошее. Самой молодой из надзирательниц, Ирме Грезе, даже конец войны не кажется таким уж и страшным: победа сговорившихся между собой гадюк рано или поздно обернется против них же самих. Хотя, возможно, будет уже поздно отыскивать в памяти тепло старой немецкой песни, да и сама память должно быть изрядно пошатнется... Тем не менее, Германия не может быть стертой с земли и уничтоженной, иначе ведь полетит в пропасть весь мир... или как раз этого-то и хотят союзники, на деле являясь смертельными врагами друг другу...
Среди дня, когда солнце переваливает через верхушки столетних сосен, Ирма надевает легкое летнее платье: с глубоким вырезом и раздуваемыми ветром крылышками, в мелкий голубой горошек вперемежку с букетиками васильков. Это было когда-то, в отлетевшем уже прочь прошлом: две туго заплетенные русые косы, окончание школы... и уже не вернуться туда, не догнать собственную тень... Никто не поймет немецкой души, не проникнувшись этой сладкой болью тоски по идеалу: радостный восторг и одновременно глубокий траур. Эта раздвоенность и рождает как раз немецкий дух, то рвущийся в высоту, то терпеливо работающий над характером бюргера, и как раз теперь, в эти безнадежные, оставшиеся до сатанинской победы месяцы, немец стоит перед выбором: покончить с собой, сделавшись перевоспитанно-ручным, или строить исключительно... в духе. Но уже судя по тому, куда клонят алчущие победы союзники, немцу заранее предписано сделаться «таким, как все», тем самым получая право на вход в корпоративную, согласно новому мировому порядку, Европу. Эти купившие Сталина-Рузвельта-Черчилля банковские монстры уверены, что немец может стать «как все»! Они уверены в этом именно потому, что сами они — ничто. Они, пожалуй, будут издавать массовым тиражом «Развлекательный еженедельник холокоста», строить повсюду набитые фальшивками музеи, подсовывать под видом документальных фильмов безвкусные пропагандистско-игровые безделушки... Да, все это они будут делать, поскольку это они — победители. Но кто же из них, с легкостью затевающих мировые войны и вдевающих в ушко истины гнилую пряжу вранья, может отнять у Ирмы Грезе ее солнечное «Я»? Этого никто сделать не может. Можно искалечить душу, избить до полусмерти рассудок, расстрелять в упор воображение. Одно лишь «Я» и стоит на себе самом, на своей Христовой твердыне, и понимать это и есть — счастье.
Ирму переводят в соседний лагерь Бельжец, и кто знает, когда теперь она сможет снова приехать сюда, в Аушвиц. На эту каменистую поляну, к этой сверкающей на солнце, неторопливо бегущей Соле. И пока еще не кончилось это сияющее бабье лето, надо набрать в себя как можно больше света, стать летящей на ветру паутинкой и бабочкой, синим, возде дороги, колокольчиком и золотым березовым листком... Ирма бежит босиком по едва заметной в траве тропинке и, бросив на песок платье, уверенно заходит в воду, отрывает ступни от каменистого дна...
49. Америка — не место для жизни, нет: оттуда веет на Европу перманентностью умирания
Нас почему-то не бомбят, хотя другие концлагеря давно уже стали мишенью союзников. Лежат в руинах железнодорожные пути, мосты и недавно построенные автобаны, в лесах и на дорогах валяются трупы, дымятся крыши крестьянских домов... и хочется крикнуть медленно ползущим в холодеющем небе облакам: «За что?!» Спроси лучше сам себя: не был ли ты всю жизнь трусом?.. не прогибался ли перед ложью?.. не кланялся ли плюющему тебе в лицо начальству? Ведь это именно ты, таким ты всегда и был. Ты замусорил это небо пустой, горделивой мечтой о счастье, в действительности являющемся самоистреблением, и ты готов идти до конца, ложиться под гусеницы танков и закрывать собой амбразуры, лишь бы у этого счастья не проклюнулись вдруг серые ослиные уши и сатанинские копыта: тебе не надо в этой жизни никакой правды. Тебя можно, пожалуй, назвать героем, равно как и того, с кем ты так отчаянно сражаешься, и твоя невменяемость сродни твоему же безмыслию, и нет в тебе ни единого сомнения в том, что служишь ты именно справедливости и добру. Сладкий сон, сладкая трупная вонь. Многоликость лжи, ее неисчерпаемая изобретательность состоит, собственно, в занудном повторении одного и того же: дайте же мне пожрать! Ложь всегда голодна и ничем в мире не насыщаема, отсюда — иллюзия ее «эволюции», а попросту — суетливого шамканья изначально беззубым ртом. И если кто-то умирает, так и не сподобившись переступить через свой алчный эгоизм, тому нечего будет ловить на бестелесных просторах томительного ожидания невозможного: тьма, пустота, тьма... ненависть. Жизнь без любви, в самообмане кровососущего обладания чужим, разве это жизнь? Да ты, похоже, и не жил. Ты умер задолго до своей физической смерти. Ты, победитель.
Подобные мысли недостойны воспитанного энкэвэдэшным страхом раба, за это — расстреливают. Не целясь, в упор. Думая при этом, что с тобой уже все кончено: на колени, выстрел в затылок... Не окажись я милостью судьбы в Аушвице, меня бы уже давно не было на этом белом свете. И как же назвать это мое, переступающее все приличия, желание быть? Думаю, это и есть ничем не истребимое знание души: ты был, есть и будешь — всегда! За этой колючей проволокой. Везде.
Нас не бомбят хотя бы уже потому, что почти все мы тут — евреи, то есть, собственно, победители, и это среди нас потом отыщутся неумолимые обвинители растерзанной в клочья Германии, это нам предстоит стать свидетелями нашей же чудом спасенной в лагере смерти жизни... Ходят слухи, что всех нас куда-то переведут и что придется идти пешком... поближе что ли к американцам...
Надо мной, ползущим поутру в слесарку, висит, никуда особенно не спеша, американский «москито», пилот машет мне рукой: все в порядке, камерат! И пока я раздумываю, не показать ли ему средний, с грязным ногтем, палец, соседний барак разлетается в щепки, мгновенно вспыхивает пожар... попал! Попал еще и в другой барак, и тоже – в щепки. Развернулся над футбольным полем, исчез. Это чтобы никто тут не сомневался: теперь хозяева мира — американцы. Никаких бомбоубежищ для нас, полосатых, в лагере не предусмотрено, и лучшее, что можно теперь придумать, это забиться в подвал покойницкой, что рядом с крематорием, в ту самую «газовую камеру», о которой потом будет столько пустой болтовни. Добротные, почти в метр толщиной, каменные стены подвала.
Среди убитых нет ни одного моего знакомого, и это по-своему успокаивает меня: осталось еще для жизни время. День или два... неделя. Налеты станут обычным делом, и первое, что американцы сравняют с землей, это наш великолепный каучуковый завод, все еще исправно снабжающий вермахт резиной. Я все чаще и чаще думаю, что американской нации как таковой не существует, поэтому не существует и американских понятий о совести и чести: есть только сообщество дегенератов, со справками от психиатра, постепенно становящихся индейцами. Америка — не место для жизни, нет: оттуда веет на Европу перманентностью умирания. Именно умирания, но не самой смерти, именно замедленно нудным разложением задарма отхваченного добра. Американизм — это и есть, в сущности, гниль, отчаянно добивающаяся признания своей якобы свежести. Именно поэтому еврея так и тянет туда вот уже какую сотню лет: Бенджамин Франклин на долларовых купюрах. Я бы сказал, если меня никто сейчас не подслушивает, что пользы от Америки — никакой, зато вреда — много.
Моя мать живет неподалеку от каучуковых теплиц, и в следующий раз американцы превратят в груду стекла и пыли этот похожий на зимний сад кок-сагызный рай, зеленеющий с ранней весны до поздней осени. Кроме одуванчиков, в теплицах нашли приют розы и хризантемы, их осенняя пышность бросает вызов надвигающейся на нас тьме: алое, оранжевое, кремовое... Зачем немцам этот безответный, посреди страшной войны, вопль о красоте?.. это настойчивое утверждение потерянного всеми смысла? Эти розы, пожалуй, можно положить на собственную могилу.
Я навещаю мать дважды в месяц, и сегодня как раз воскресенье, в польском городке звонит колокол, назойливо повторяя примитивную формулу благочестия, будто бы Бог и в самом деле может удовлетвориться такой вот незатейливой ложью о себе самом. Поляки постоянно воображают, будто они и есть верующие, тогда как на самом деле большинство из них охотно торгуется не только со своей же совестью, но также и с совестью соседа: вперед, туда, где пахнет наживой! Поляк считает себя гордым и потому ненавидит русское простодушие и вековую неповоротливость, а если говорить о немцах, то их поляки охотно бы истребили: за ноги и на фонарь, а внизу костер. Я слушаю теперь этот мерный католический перезвон, считая удары далекого колокола как оставшиеся для жизни мгновенья... Я вижу, что моя мать больна. Она не спит уже третью ночь и почти ничего не ест, едва доползая до умывальника и туалета. Надзирательница освободила ее от работы, и сегодня ее отправят в больницу, поскольку это, судя по всему, тиф. В сорок втором году здесь поумирало от сыпняка столько народу, что имеющийся в лагере крематорий не успевал перерабатывать в золу зараженные трупы, и приходилось сжигать их на открытом воздухе, свалив, как никому уже не нужный хлам, в общую кучу. Рейхсфюрер СС Гиммлер был до крайности возмущен подобной бесхозяйственностью по отношению к рабочей лагерной скотине, и уже на следующий год с тифом в Аушвице было практически покончено, за исключением редких вспышек: эсэсовцы больше не экономили на дефицитном Циклоне-В. Но в последнее время к нам непрерывно подселяют депортированных из восточных областей заключенных, транспорт приходит почти ежедневно, бараки переполнены, и вши, минуя газовый душ, тоже устраиваются, как могут, не делая различий между кровью еврея, поляка или француза. Само кровососание, кстати, вполне безобидно: смертоносная бактерия имеется лишь в экскрементах паразита, что само по себе унизительно для зараженного: человек попросту вошью... обосран.
Мать слабо кивает мне, лежа на носилках, и двое санитаров, оба из лагерных евреев, угрюмо отпихивают меня: куда, дурак, лезешь. В бараке переполох, всех баб гонят в баню, а шмотки вместе с постельным бельем, у кого оно есть, отбирают, чтобы тут же пропарить: вошь погибает за тридцать секунд при ста градусах. Пол в бараке посыпан хлоркой. Постоянная готовность немцев пресекать эту «тюремную» или «корабельную» лихорадку заслуживает самой высокой похвалы: они не медлят. Даже теперь, когда дни рейха сочтены.
Мать несут на носилках к санитарному фургону, провонявшему хлоркой и рифом, и все это время звонит, не переставая, далекий колокол... Я стою один на обочине, стою и смотрю вслед. Страшно подумать, но у меня нет в мире никого... никого!
Мать положили в отдельную палату, и несколько польских санитарок по очереди навещают ее, обученные еще доктором Менгеле, которого, увы, перевели в другой лагерь. Температура у матери под сорок, лицо — как после парилки, отечное, красное, давление... ниже уже некуда. Санитарки знают, что так и должно быть, и поэтому не слишком озадачиваются бредом больной: ей надо куда-то бежать, бежать... и сердце вот-вот перестанет биться, так исчезающе тиха эта последняя мелкая рябь... Нет, жизнь пока еще здесь, в горячечной сухости рта, и самым верным ее, жизни, признаком остается сжигающая все тело боль. Но санитарки знают: это пройдет. Хлоралгидрат и глюкоза, это помогает. По всему телу, особенно на спине, ягодицах и боках, выступают синевато-красные пятна, и это теперь надолго.
Меня впускают в палату поздно вечером, строго ограничив сиденьем на стуле возле больной: никаких лишних движений. И я неотрывно смотрю на ее неузнаваемо изменившееся лицо, стараясь уловить в бессвязности лихорадочного бреда что-то относящееся ко мне. И.. о, да!.. этот ее ребенок! Белокурый мальчик с абсолютным слухом, его надо непременно учить играть на рояле. Я сам об этом никогда не знал и теперь с сожалением констатирую, что время, увы, упущено. Но факт воспоминаний обо мне обнадеживает: я жив не только в моей собственной памяти. Память другого человека значит порой даже больше, чем собственная, и я тайком, пока тут нет медсестры, жму матери руку... как горяча и суха ее ладонь! Эта лихорадочная эйфория, эта почти экстатическая дрожь в изнемогающем от боли теле наводят меня на мысль о бесконечной изобретательности природы, о ее художественной неисчерпаемости, придающей смерти обличие бурного восторга и праздника. И я теперь слышу совершенно ясно мое собственное имя: так звали меня в детстве. И всем своим сердцем я откликаюсь теперь на этот зов: я здесь, мама, я возле тебя! Она говорит теперь очень разборчиво и быстро, и передо мной во всех деталях встает покинутый нами старый каменный дом и маленький палисадник с мальвами и развешенным на веревке бельем, и ветер с реки проскальзывает сквозь тюлевые занавески и мягко утыкается в диванные подушки с вышивками роз и оленей, и с улицы слышен распевный голос точильщика: «Тоо-чииим ножи-ножницы...» И я обещаю ей, держа ее за руку, снова туда вернуться.
Пришла медсестра, вколола глюкозу. Теперь уже ночь, ветреная ноябрьская темень, в которой различишь разве что собственный страх... страшно шагнуть куда-то наугад. Я сижу возле кровати, застеленной чистым, пахнущим хлоркой бельем, и чувствую, что не справлюсь, не удержу стремительно ускользающее прочь прошлое: бред внезапно обрывается и мать рывком встает, словно осененная каким-то грозным призывом, не замечая ни меня, ни коптящей на тумбочке свечи, и идет прямо к окну... Там! Надо только сорвать с петель эту раму, выдавить стекло! Она приваливается ребрами к подоконнику и тут же затихает, дрожа всем телом, и я беру ее за локти и веду обратно к постели, укрываю до подбородка одеялом, даю воды. Ее мучит страшная жажда, но пить ей много нельзя: мочевой пузырь уже который день не опорожняется и раздут, так же как печень и селезенка. Но я позволяю ей сделать несколько глотков. Я держу ее за руку: пульс почти незаметен, хотя сердце отчаянно бежит и бежит, и липкий холодный пот говорит о надвигающейся прострации: о полном отсутствии всего. Глаза ее широко раскрыты, в них — бездна. И я смотрю в эту бездонность отлетающей прочь жизни и успеваю только сказать: «мама...»
50. Для того Великому Адольфу и дали столько американских денег
Приближаются холода, а с ними — весть об освобождении. Долгожданная, сияющая весть! Немцы намерены эвакуировать большую часть заключенных на запад, в разоренный бомбежками рейх: там позарез нужна рабсила. Это решение одобрено англо-американской стороной, совершенно не сомневающейся в том, что совсем уже скоро никакого рейха на карте не будет, и все, что имеет отношение к западу, будет полностью им подконтрольно: вместо национальной Европы — интернациональный Корпоратив.
Многие встречают это распоряжение эсэсовцев с нескрываемым энтузиазмом: удрать, пока не поздно, от красноармейского душегубства. Ведь ни от кого не секрет, что советский солдат не станет чухаться, в отличие от совестливого пока еще немца, с теми, кто работает на рейх. Те, у кого есть какие-то вещи, срочно обзаводятся заплечными мешками, корзинами, тачками и даже тележками, поскольку железнодорожные пути Аушвица разбомблены и придется топать пешком почти восемьдесят километров до станции Гляйвиц, где всех подберет товарный поезд. Ясно, что не каждый теперь на это способен, учитывая скудный рацион последних месяцев, поэтому эсэсовцы предлагают больным, старикам и просто лентяям остаться в лагере и дожидаться прихода Красной армии. Я тоже оказываюсь в списке слабых, с учетом моего прошлого ревматизма, хотя сам я совершенно уверен в том, что протопаю налегке эти восемьдесят километров, за что и скажу спасибо доктору Менгеле. Короче, я решил, будучи теперь совершенно в мире одиноким, посмотреть новые места. Это мое решение полностью одобряет Уве, он даже одолжил мне свой брезентовый вещевой мешок, куда я затолкал оставшееся от матери шерстяное одеяло, сделанный мною самим настроечный ключ и завернутые в носовой платок, слипшиеся в бесформенную лепешку леденцы Рольфа. Сам же я одет далеко не по сезону: нелепо новый, поверх полосатой робы, костюмный пиджак и драная ватная безрукавка, на ногах — снятые с недавно умершего старика полуботы. В таком виде я и намерен прибыть в Германию, в святое место моей юношеской мечты, в эту оболганную и обворованную, многократно преданную и распятую на своем же трудолюбии и продуктивности сердцевину Европы, будущее которой заранее сведено на нет новым мировым порядком победителей. Что может ожидать меня там, на дымящихся развалинах германского поражения? Об этом я как раз меньше всего думаю, втайне безмерно радуясь мои сбывающимся снам: Германия! Сама мысль о том, что кто-то может полагать себя ее победителем, кажется мне совершенно потусторонней: победить Гёте?.. Моцарта? Что это, в самом деле, означает: победить Германию? Победить сиюминутность люциферического нацистского умопомешательства? Да... но ведь, опять же, с помощью другой, куда более античеловеческой силы Сатаны! Это всего лишь перемена мест слагаемых: Сатана валит Люцифера, этого великого артиста и вдохновенного художника, наступая ему железом на горло. Сатана не прочь и сам тайком принять эффектную позу, сманивая на свою сторону зазевавшийся патриотизм и выдресированное страхом чувство долга: бей врага без пощады! Пощадить человека может лишь человек, в своем свободном суждении: я сам. Но кто же теперь ведет речь о человеке?! О тех немногих, кто вынесет из этой страшной войны весь о Христе: я один в этом мире, и все мои надежды — на меня самого.
Сегодня речь идет именно о победе над целой нацией, над немцем как таковым, и вовсе не над какими-то там туманными национал-социалистическими идеалами, придуманными для доверчивых немцев находчивыми иезуитами. Для того Великому Адольфу и дали столько американских денег: чтоб получше подготовил свой народ к предстоящей бойне. Просто так денег никому не дают. И поскольку Адольф эти деньги взял, приговор был автоматически подписан: Германию — в огонь, немца — на виселицу. Тут ничего уже не объехать, не обойти, не повернуть назад оглобли. И ждать осталось совсем немного: уже где-то рядом бухают снаряды советских танков. Нас скоро освободят!.. освободят! А немца, наоборот, прижучат так, что напрочь забудет, откуда он, немец, родом. Немец должен — должен, должен – стать ручным и послушным, безликим и ничего не помнящим, легким в обращении работником... да, рабом, должен трудиться до кровавого пота, соперничая в этом с советским зэком, напрочь потерявшим свое прежнее имя: русский. Сгинувшие из истории немец и русский – вот конечная цель этой войны, потому так и свирепа радость побеждающего, так упорно отчаяние побеждаемого. Никто никогда никому не уступит – с этим надрывно воющим призывом мир готов уже сегодня рухнуть в ад. И что должен я, один на всем свете, делать? Как вынести мне, одинокому, неописуемую безмерность страданий? Вынесу ли..? Я? Нет, это не я, это — Христос во мне. Это – незаметный и кропотливый труд самоузнавания: я должен отыскать Германию в самом себе, родить из своей души, омытой кровью сердца. Может, это как раз и есть... победа?
Снег прикрывает груды тряпья, вываленного со склада готовящимися к отправке узниками, все это пролежит здесь до весны и сгниет, на радость воронам и крысам, потом приедет бульдозер и расчистит кому-то дорогу. Я вижу роющуюся в чужом барахле женщину: она то и дело наклоняется и ковыряет палкой мусор, перетаскивая с места на место плетеную корзину. И я не хочу признаться себе в том, что узнаю ее, закутанную в клетчатый немецкий плед: Настя.
Обернувшись, она долго на меня смотрит. И я тоже смотрю, смотрю... Пристально, молча, скорбно. Я даю ей разглядеть всю нелепость моего несоответствия этой рвущейся дальше жизни, единственным смыслом которой остается физическое выживание: только бы не загнуться, перемочь холод и голод... Хотя проще было бы просто лечь по дороге в снег, в этом новом пиджаке. У меня нет к тому же никаких носков, я обвязываю ступни найденными в слесарке тряпками, а мои рукавицы украл мой сосед по бараку... При мысли о замерзании я мысленно расслабляюсь, я готов... я даже, пожалуй, отдам кому-нибудь эту драную ватную безрукавку. С подобными приступами малодушия я последнее время свыкся, и я знаю наверняка: пока моя душа, втиснутая в это еврейское тело, уступает отчаянию и скуке, другая моя часть, я сам, строго приказывает... радоваться! Я совершенно в мире один, я строю лишь на себе самом... и я рад, что я это могу.
Насте, я думаю, это не интересно. Она неспеша подходит ко мне, заглядывает, снизу вверх, мне в глаза. Она заметно похудела, возле губ пролегли резкие морщины, в светло-карих глазах- растерянность. Ей явно чего-то не хватает, и первая моя мысль, конечно, о ее муже-агрономе: он-то теперь где?
Он убит при первой бомбежке, неподалеку от теплицы, так и лежал в поле, пока его не обнаружила собака Рольфа. Там же его и похоронили, рядом с плантацией кок сагыза, теперь ведь уже все равно. Настя порывисто вздыхает: но она-то, она... И тут я замечаю, что она беременна. Кого-то угораздило спуститься на землю в такой вот неподходящий момент. Я тоже вздыхаю: всему свое время. Настя пока не знает, как ей быть: идти пешком восемьдесят километров и наверняка получить выкидыш, или смиренно дожидаться прихода русских. В лагерь уже просочились слухи о том, что как только Красная армия займет Аушвиц, всех нас, до полусмерти измученных, так сказать, непосильной работой и издевательствами фашистов, немедленно отправят в … Крым. Расселят по санаториям и пансионатам, кому надо — лечение, и всем — диетическое питание. Ялта, Феодосия, Алушта, теплое Черное море. Да оно и правда: сколько мы тут, в концлагере, намучались... даже, пожалуй, больше, чем солдаты на фронте... так по крайней мере каждому из нас охота считать. Мы, узники лагеря смерти, заслужили человеческое к себе обращение, перенеся столько бесчеловечных фашистских понуканий: работай, работай, работай! И если надо, мы все как один станем свидетели нацистских зверств. Мы готовы немедленно подтвердить, как нас загоняли в газовые камеры, как жгли живьем...
Я с грустью смотрю на Настю. Она ждет от меня, совершенно ей чужого, какого-то особого понимания, и это скорее отчаяние, чем знак симпатии: в ее несложно устроенном мире обязательно должен присутствовать мужчина. Это я-то!? Я совершенно не готов теперь воспринимать всерьез ее бессвязный женский лепет, я только молчу, молчу... и то, что удерживает меня возле этой кучи тряпья, не имеет отношения ни к страху перед наезжающим на нас обоих будущим, ни, собственно, к морали настоящего: я сострадаю этой случайной в моей жизни подруге. Я бы уточнил: необходимо случайной. Я беру ее за руку.
Она прижимается ко мне животом, утыкается бледным, исхудавшим лицом в мой идиотски новый пиджак: «Давай поедем вместе в Крым!» И я только растерянно глажу ее по светдым, растрепанным волосам, неуклюже поправляя съехавший на спину платок. Ну что мне с тобой, Настя, делать?
51. В Аушвиц вошла армия Украинского фронта
Снег идет и идет. Мертвые, покинутые рабочими заводские цеха, траурные силуэты труб и градирен, взрытая взрывами дорога. Нескончаемая колонна узников, сзади, спереди и с боков — эсэсовский конвой. По крайней мере, хоть это обнадеживает: у эсэсовца есть совесть. И самый последний в Европе порядок — он весь теперь тут, в молчаливой суровости этого, отдаваемого напоследок долга: эти нацисты нас охраняют. Странное, надо сказать, открытие: зачем было тогда против немца воевать? Эти последние, недобитые, они-то и защитят нас, если что, помогут донести вещи. Тут нет больше никакой идеологии: просто немец сердечнее всех остальных. Но если надумаешь бежать — очередь из автомата.
В середине колонны я вижу Уве: он рьяно машет мне рукой, еще ведь можно догнать, пристроиться... но я лишь стою и смотрю, и все, какое есть во мне сожаление, жжет теперь мой застывающий взгляд... Вот наконец все трогаются с места, подчиняясь окрикам эсэсовских офицеров — марш, марш, марш – и я успеваю заметить высокую фигуру Рольфа и бегущего рядом с ним Фаворита. Прощай! Liebewohl!
Так больно бывает лишь однажды: что-то вдруг отрывается от сердца и улетает прочь. И только тоска, она будет медленно тлеть в душе, как ничем не излечимая болезнь, как зов из следующей по счету жизни.
Liebewohl.
В лагере грозно воцаряется зима. Уголь для отопления почти на исходе, электричество есть лишь в главной конторе и в больнице, где осталось несколько польских медсестер, санитарок и один-единственный врач-еврей, в столовой готовят еду раз в день, в пекарнях кончается мука. И даже Красный Крест, столь усердно снабжавший многих из нас посылками, и тот теперь нами не интересуется, и постепенно до самых сообразительных доходит: нас бросили здесь умирать. Я думаю, что именно мы, не такие уж слабые и больные, и призваны сыграть главную роль в завершающем акте этой дешевой пропагандистской комедии: мы станем неоспоримым доказательством ужасных преступлений фашизма. Это всегда звучит так помпезно и броско: военный преступник. То есть как раз тот, кому охота воевать за мир. Да, не сидеть сложа руки: вешать, пытать, жечь... ну там, выступать на партсобраниях. Стрелять в спину. Хорошо питаться. Носить награды. Но главное — твердо верить в обеспеченность мира... войной. В этом и состоит основная истина талмуда: люби ближнего, как самого себя, ближнего то есть по крови, то есть иудея. А ты думал, кого еще? Ты думал, что это благое намерение относится и к тебе, просто так себе человеческому скоту? Ты существуешь исключительно для того, чтобы убивать другой, тебе подобный скот, в свою очередь бодающий тебя... мы-ы-ы! Мычащее корпоративное быдло. И если именно тебя назначат военным преступником, не удивляйся: это ведь у тебя на шее веревка с медным колокольчиком. Ты, ведомая на убой овца. Потом скажут: «Были же такие гады!»
Есть, впрочем, преступления, вполне обходящиеся без наказания, и даже само понятие преступления стыдливо прячется тут за всякие приличные вывески, вроде либерализации или даже свободы совести, помноженной непременно на равенство и братство. Никто ведь не станет смотреть в корень, допытываясь у побирушки-истории, кто первый пустил на крышу красного петуха: ну кто, как не масон, иллюминат или просто какой-нибудь ихний ротшильд! В истории всегда одно и то же, снова, снова и снова, но никто не желает ничего об этом знать. Мы не желаем, не можем и не будем ничего об этом знать! Мы, мычащие.
В последнее время история все чаще и чаще прибегает к откровенной черной магии: так ей удобнее сбывать с рук гнилой товар вроде революционного новаторства Троцкого или человеколюбия ленинского большевизма. Магические формулы, ритуальные обряды, кровь. Кровь тут важнее всего. Ее надо поэтому много. Кровь ста миллионов совершенно не замечаемых историей людишек, из которых, собственно, и состоит народ. Великий Сталин почему-то не входит в число величайших преступников века, тогда как Великому Гитлеру единодушно уступают плаху, пропихнув туда же, на самое видное место, и весь немецкий народ: вот она, нация врагов всего человечества! И для меня удивительной остается не эта, веками обкатываемая талмудическая ложь, но та готовность, с которой безымянные людишки всех наций принимают эту махровую туфту за чистую правду. И пока безымянность не проснулась и не заорала на весь мир: «Я-я-я-я!!!», будя тем самым свою же понятливость, иудей-победитель будет только потирать потные, пахнущие деньгами, экскрементами и кровью руки.
Рано утром двадцать седьмого января в Аушвиц вошла шестидесятая армия Украинского фронта под командованием генерал-майора Курочкина: ура! ура! ура! Семь тысяч узников, горстка эсэсовских служащих, улов в общем-то невелик. Зато как велико ликование доживших до освобождения: все толпятся возле колючей проволоки, машут руками, кричат. Даже погода, и та теперь ликует, несмотря на зимний сезон: яркое солнце, полное безветрие, оттепель. Надо сказать, многие из нас выглядят куда здоровее наших освободителей-красноармейцев: нас тут все это время неплохо кормили, за исключением последних двух недель, а что касается детей, которых в лагере насчитывается теперь шесть сотен, то все они хорошо упитанны и ни один из них ничем не болен. Эти благополучно пережившие войну еврейские дети: на правой руке у каждого — татуировка лагерного номера, в глазах — спокойное любопытство. Эти страшные русские дядьки в меховых ушанках тоже будут их кормить?
Красноармейцам дано распоряжение: осмотреть в лагере всё. Кухню, бараки, склад, больницу... ну там, крематорий... На складе все еще много полезных вещей, всего с собой не упрешь, и солдат берет что-нибудь на память: кальсоны, жестянку из-под кофе... Хорошо тут жили эти фашистские гады. В столовой все чисто, посуда на полках, в погребе еще много картошки. Всех служащих, само собой, под арест, кончилось их нацистское время. И поскольку Красной армии тут особо задерживаться союзниками не велено — вон еще сколько дел на пути в Берлин — солдаты рыскают теперь по бабам, таким же, как и они, немытым, и ничего, что тут сплошь одни еврейки, эти тоже годятся. С ними, кстати, не то, что с немками: эти сами тебя разденут и изнасилуют. Многие из них к тому же оказываются коммунистками, комсомолками и даже пионерками. На всякий случай красноармеец интересуется: где тут у вас, жиды, газовая камера? Ему показывают какой-то смахивающий на лесную избушку сарайчик: вон там, там! Туда обычно загоняют до ста двадцати штук евреев и пускают, если нет газа, горячий пар. Красноармеец, положим, и сам разберется: баня как баня, такие стоят в русских деревнях на огородах, бревенчатый сруб с широкими скамейками и каменной печкой. Сюда можно затащить, пожалуй, штук восемь баб. Но чтобы аж сто двадцать?! Эта цифра явно солдату не по уму. Нацисты называют эту избушку сауной, культурно... Да, но где же все-таки газовая камера? Пройдет всего несколько месяцев, и этот вопрос отпадет сам собой: советский солдат-победитель залезет на крышу полуподвальной покойницкой и понаделает там дырок, через которые и должен был, согласно мифу холокоста, засыпаться вниз, на головы евреев, порошок Циклона-В, превращающийся во влажном воздухе в отравляющий газ. Внося эту существенную поправку в примитивную архитектуру покойницкой, солдат-победитель вряд ли догадывается, что отдает ключи победы своему же извечному понукателю и грабителю, ошибочно принимая его за пострадавшего. За одно только это победителю-солдату следовало бы поставить памятник глупости: тут же, в Аушвице.
52. Наш лагерь стремительно вымирает
Почти сразу после ухода эсэсовцев в лагере началась эпидемия тифа и дизентерии. Теперь уже некому гнать нас в обязательную парилку, да и топить уже нечем. И самое главное, нет больше никаких запасов Циклона-В, этого спасительного цианида, и вши беспрепятственно гуляют по нашей одежде, оставляя повсюду свои зараженные экскременты. Большинство больных остается в бараках, и некому за ними смотреть, никто даже не даст им воды, а полагающийся им паек тут же разворовывается пока еще здоровыми соседями. Рядом со мной только что умер старик, и я в одиночку дотащил труп до двери и... спихнул со ступеней. Увы! На большее у меня нет сил. Половину моего пайка — а это теперь только двести грамм черного, пополам с горохом, хлеба — я отдаю Насте, и живот ее, вопреки всем лишениям, растет и растет. Я часто думаю о ее ребенке и о той настойчивости, с которой жизнь пробивает себе дорогу на... кладбище. Сама же Настя настолько исхудала, что я бы, пожалуй, и не узнал ее: темное, почти мертвое лицо, глубоко запавшие глаза, сдавленный, хриплый, простуженный голос. Она ночует в наполовину разбомбленном доме, где совсем еще недавно служила горничной, в комнате с чугунной печкой, которую она топит ножками сломанных стульев и толстыми, в кожаных переплетах, книгами. Ей жаль эти книги, и это меня обнадеживает: человек пока еще жив. И то, что судьба так настойчиво пытается связать нас обоих, кажется мне справедливым: должно же хоть что-то в этом падшем мире оставаться вечным. Вчера мы сварили картофельные очистки, доставшиеся Насте по милости прежнего ее, на кухне, знакомства: это было почти по-домашнему, по-семейному мирно. Мы оба решили ехать в Крым.
Наш лагерь стремительно вымирает: трупы валяются прямо перед бараками, и некому их убрать, и если бы не мороз, что бы тут было... Я бреду по этому гротескному, непрерывно пополняющемуся моргу, спотыкаясь о припорошенные снегом ноги и руки, и на меня пялится чей-то застывший взгляд, скорее из сочувствия, чем из зависти. Все они уже отмучались, и в этом их преимущество перед живыми. Некоторые раздеты догола, им теперь уже все равно. Среди дня к трупам слетаются стаи ворон, для них это праздник.
Всего месяц назад, в канун Нового года, нас всех, в полном составе, выгнали среди дня на плац, где мы и простояли на легком морозце около часу, стараясь вникнуть в спокойно-серьезные, обращенные к несуществующему больше народу, слова фюрера. Так спокойно и внятно, сердечно и проникновенно может говорить только... человек. Не загнанный в собственное логово зверь, каким его с настойчивой шизофренической истерией хотят представить человеколюбивые победители, не потерявший всякое достоинство проигравший, глотающий ежедневно по семьдесят с лишним таблеток! Нет! Этот спокойный, порою скорбный голос не имеет ничего общего с той психопатической карикатурой, которая неизменно вылезает вперед самого фюрера: какое ему дело до лживых приговоров продажной, извращенной и оболганной истории! Великий Адольф, безоглядно увлекшийся навязанной ему иезуитами ролью. В этот миг своего затишья, предваряющего неизбежно надвигающуюся смерть, фюрер положил свое обманутое сердце — сердце ужасного Гитлера! – на могилу сожженной Германии, этой птицы-Феникс, вновь и вновь возрождающейся из пепла. Пройдет время, великая немецкая культура зарастет интернациональным бурьяном, рядом с опустевшим собором Иоганна Себастьяна Баха вознесутся в небеса офисы жидовских банков, и единственным, теперь уже последним прибежищем немца окажутся производство и индустрия, рабски обслуживающие сатанинские потребности прочно присосавшегося к миру паука. Но эта паучья победа — всего лишь иллюзия. И тот, кто принимает ее за правду, пусть уже сегодня проваливает в ад: германский дух абсолютно непобедим! Я есть Христос, который и есть — Я. Христос дает время размечтавшемуся до разнузданного самоуправства Люциферу, и наступит миг, когда Светоносец вернется на свои небеса и пойдет впереди Него, пойдет как Дух Святой, несущий Его Истину. Сегодняшний, подпавший Люциферу, солнечный крест – пугающая весь мир свастика — это ведь только начало, первая проба, чрезвычайная мера, позволившая немцу снова заговорить о себе как о немце, законный протест германца против злодейского Версальского заговора, заранее предусмотревшего эту страшную войну. Сегодняшние руины Германии — это руины всей нашей белой цивилизации. И это надо понимать как вызов дальнейшему существованию Земли: либо есть немец, продолжающий выполнять свою, и только свою германскую задачу, либо ничего уже больше нет. Нравится это кому-то или нет, но сегодня именно немец несет на себе основной груз мирового развития, как в свое время грек, египтянин или древний индиец. Время сегодня — германское, европейское, и переиначивать его в пользу древнего, протухшего иудейского хлама, помноженного на островную меркантильность англичан, это попросту самоубийство. Германия падет, дни ее сочтены, будущее — незавидно. И сами союзники настолько уже уверены в полноте своей победы, что больше уже не скрывают свои истинные намерения: это война не против нацизма, но — против одной, вполне определенной нации. Нет немца, нет и Европы. Война против Европы. Война изнасиловавших Америку иудейских банкиров против всего мира. Новый мировой порядок.
Новогодняя речь фюрера была, несомненно, эпилогом всей краткой, двенадцатилетней истории национал-социализма: дальше пойдут только послесловия и комментарии. Время намотает на золотое веретено запоздалое понимание, но будет уже поздно, поздно... Время унесет в никуда эту последнюю немецкую мечту, спешно подменяя ее мертвящим шелестом доллара и пустых деклараций ООН, и не останется никого, кто мог бы еще сомневаться в окончательности одержанной над Германией победы. И пока мы стоим тут, на заснеженном плацу, в этом лагере смерти, накануне своего освобождения, изнанкой которого непременно окажется ложь и предательство, жизнь свивает из наших судеб тот самый железный занавес, который есть ни что иное, как недостаток понятливости каждого из нас. Жизнь строит уже сегодня берлинскую стену, и большинство из нас охотно предоставляет для этого материал: ненависть, зависть, страх.
Новогодний обед состоит из трех блюд: красный свекольный суп, картофель со шкварками, эрзац-кофе. Никто из солдат на фронте не мечтает о такой роскоши, но мы — не солдаты, мы – будущие получатели германских компенсаций, будущие вымогатели и паразиты. И вытатуированный на руке каждого из нас концлагерный номер окажется в будущем самой привилегированной валютой, конвертируемой с самой высокой, какая только есть в мире, моралью: моралью наживы.
53. В лагере не осталось ни одного капо
В лагере не осталось ни одного капо. Да, наши мучители, все как один, подались в Гляйвиц, прихватив с собой, кто что мог: теплые пальто и белье, водку, сигареты, золото. Я видел, как Нафталий нес на плече чей-то кожаный чемодан, и я подумал тогда, что дьявол помогает своим и бесполезно что-то в мире менять. Однако мы не остались, лишившись наших капо, без пристального надзора и внимания: всех нас держат теперь за послушных овец крайне сообразительные и предприимчивые шакалы, быстро разнюхавшие свою пользу в стремительно вымирающем лагере. Все они евреи, и это многих вводит в заблуждение: как может свой истреблять своих же? Взять с нас теперь уже нечего, кроме, пожалуй... жизни. Цена ей сегодня грош, никто с этим не спорит. И я думаю, что все мы сошли с ума и принимаем действительность за страшный сон... а она тем временем, эта действительность, проста и понятна: жри или сам будь сожранным. Мы, все еще копошащиеся в нетопленных, воняющих мочой бараках, называем этих наших новых господ мясниками, хотя сами они считают себя добровольной полицией и даже носят на рукаве какие-то повязки. Оставшиеся в лагере эсэсовские охранники столь малочисленны, что с ними никто уже не считается: если что, их же первых и порешат. Такое устрашающее отсутствие порядка наводит меня на мысль об очень уж большой наглости наших новых полицаев: теперь им дозволено все.
Многие из нас пока еще здоровы, но скудость питания превращает тела в ходячие скелеты, шляющиеся, как привидения, от барака к бараку. Есть ли тут какая-нибудь жратва? Среди узников имеются и такие, кому посчастливилось уже переболеть тифом: эти живые мумии просто лежат и ждут прихода медсестры, которая кормит их с ложки. Сами же медсестры, а их тут осталось шестеро, не подают никаких знаков тревоги: для них это по-прежнему работа. То же самое и с эсэсовскими воспитательницами детского сада: дети регулярно гуляют, едят и спят. Если верить слухам, какой-то польский фермер тайком поставляет в детсад картошку, сало и даже молоко. Детям не разрешают свободно ходит по лагерю, и это спасает их от дизентерии и тифа.
Я хожу каждый день в слесарку, скорее по привычке, чем по надобности: все работы приостановлены, инструмент разворован. Я сажусь на стул, на котором обычно сидел в перерывах Уве, и мысленно возвращаю себе канувшие в никуда картины: работа, работа... последняя, быть может, осмысленная работа в моей жизни. Я не верю ни в Крым, ни в возрожденную из руин Германию. Не верю Насте. Но пока я еще тут, на земле, я полагаю для себя справедливым заботиться хотя бы о самом малом, пусть даже никто ничего об этом и не узнает. Я думаю о неродившемся еще ребенке, и этот чужой плод становится для меня вестью о милости Господа, пославшего новую жизнь в клоаку тотальной смерти.
Мороз, темнота, снег. В проходе между бараками какое-то внезапное движение, слабый отсвет фонарика, сдавленный крик, похожий на стон. «Опять они кого-то...» – в панике соображаю я, прижимаясь к облепленной снегом стене. Это, бесспорно, они, наши новые полицаи: они вовсе не голодны и у них есть, определенно, какие-то большие планы.
Один из полицаев тычет фонариком в лицо отловленной для какой-то их очередной пакости жертвы: пятнадцатилетний подросток, узкие плечи, тонкие ручки-ножки, детское воображение. Полосатый колпак падает с его русоволосого затылка в снег, когда двое других полицаев хватают его за руки и за ноги и переворачивают вниз головой над ведром... и я скорее чувствую это, чем вижу: из проколотого горла в ведро хлещет струей кровь.
Я медленно оседаю в снег. Я целый день ничего не ел, это скорее всего голодный обморок, и если я останусь здесь, я замерзну... вставай, вставай! Я доползу, пожалуй, до своего барака... Они теперь, не замечая меня, совещаются: разрезать обескровленное тело на части или прибить гвоздями к стене. И бывший теперь уже владелец тела только возмущенно пялится с недоступной воображению высоты на своих мучителей: они даже и не шакалы, они... никто! В любом случае, это тело теперь – отброс, достойный разве что свалки, а не какого-то там нацистского крематория, гигиенично, без дыма и запаха, перерабатывающего трупы в золу. Этот славянский мальчик, этот жертвенный ягненок, был основательно перед казнью замучен: его катали туда-сюда, посаженного в бочку с гвоздями вовнутрь. Именно так и полагается обращаться с вечно неуступчивыми христианами: их кровь нужна для великого корпоративного дела. В данном случае, для освящения переименованной в синагогу общелагерной гиммлеровской церкви, в которой вот-вот начнется служба во славу побеждающего Мессии. Короче, им срочно нужна маца, эта несъедобная дрянь, замешанная на крови невинного ребенка. Мацу испекут в лагерной пекарне — испекут немцы. Ха-ха-ха! Этот наивный, мягкосердечный, добродушный и неповоротливый народ попросту проморгал свое арийское будущее, клюнув на скоропалительное «окончательное решение» Адольфа: теперь-то, обзаводясь Палестиной, еврей покажет всему миру свой обоюдоострый нож и рвущий крайнюю плоть коготь! И всякий, кто вознамерится пересчитать иудейское поголовье, пусть немедленно вычтет из полученного результата священные шесть миллионов!
Наши нынешние полицаи явно строят великие планы. Перво-наперво они выбрали для себя самый благоустроенный барак с центральным отоплением, где жили до этого семейные пары, и попросту вышвырнули людишек на мороз. Этот пример оказался достойным подражания, и почти во всех бараках, последнее время ужасно переполненных, немедленно нашлись желающие сбросить больных и слабых с нар и тем самым отгородить себе суверенную территорию, заодно присваивая всякое барахло. Они, эти новые хозяева положения, несомненно знают, чего хотят, и кто-то ведь наверняка дает им дельные советы. Как-то раз, перед самым Новым годом, я услышал в бараке такой разговор: наш замечательный лагерь смерти будет превращен в... музей! Какая нелепая, жуткая выдумка! И поскольку это было сказано вслух и без малейшего стеснения, я тут же пришел к выводу, что уже сегодня, сейчас, в этот миг, подготавливается совершенно новая, неслыханная доселе религия: почитание Великой Лжи. Этот музей Аушвица станет, бесспорно, образцово-показательным аттракционом, и тысячи тысяч идиотов хлынут сюда со всех концов земли... Я представил себе концертный зал нашего пакгауза, с эсэсовцами в первых рядах и узниками в последних, и горечь сожаления о теперь уже невозможном была для меня невыносимее наступательной, наглой радости победителей. Я получил свою дозу общения с немцами, в таком вот, люциферически искаженном виде, и я готов крикнуть напоследок перед смертью, что эсэсовец в сравнение с нашими теперешними полицаями — просто невинный ребенок. Я видел много чистых и серьезных немецких лиц, и это — мой аргумент против зловонной тьмы надвигающегося нового мирового порядка. Но что же я сам должен теперь делать? Что???
54. Англичанин, это, как правило, джентльмен
Итак, в январе сорок пятого Аушвиц наконец пал. Этот бастион недобровольного рабочего братства, эта крепость отстаиваемой каждым в самом себе свободы. Это последнее немецкое «прости» перед надвигающимся корпоративным хаосом. Изнасиловав всех имевшихся в лагере баб и перерыв оставшиеся на складе узлы и коробки, красноармейцы уступили территорию англичанам, чтобы те позаботились наконец о больных и голодных, заодно очистив объект от эсэсовских медсестер и охранников. По случаю прихода цивилизованных европейцев оставшиеся в лагере эсэсовцы надели свежевыглаженные рубашки, начистили до блеска сапоги, и один из них, со связкой ключей от конторы, больницы, библиотеки, столовой и склада, вышел навстречу англичанам. Его тут же схватили и впихнули в вахтерскую будку, продержав так до вечера, и уже в темноте вывели на плац, куда согнали остальных эсэсовских охранников, санитаров и медсестер. Им всем приказали поднять руки вверх. И в этой их последней обращенности к фюреру и к Богу, терпеливо взирающему на деяния своих неразумных чад, было больше радости, чем отчаяния: теперь все они были свободны. Их самым вопиющим, по мнению англичан, злодейством были как раз начищенные до блеска сапоги...
Первое, что изумило англичан, были концлагерные еврейские дети: круглолицые и упитанные, тепло одетые, любопытные. Дети еще не знают, куда подевались их эсэсовские воспитательницы, и их почему-то сегодня не кормят... куда подевался эсэсовский повар? В столовой с утра нетоплено, нет света. Дрова тоже кончаются, их некому теперь заготавливать. Крупа? Картошка? Этого и подавно нет. Комендант, теперь уже английский, вовсе не намерен переплачивать полякам, как это постоянно делали эсэсовцы, и то, что подбрасывает Красный Крест, тут же сметается английскими солдатами и готовыми на все ради поживы местными полицаями. Теперь уже ни у кого из нас нет сомнений: мы – в лагере смерти.
Стараясь понять, несколько десятилетий спустя, почему я сам выжил, я неизменно натыкаюсь на единственную в своем роде причину: мне очень хотелось в Крым. К теплому Черному морю, под мимозы и пальмы. Красноармейцы подтвердили, что так оно скоро и будет, оставалось только дождаться транспорта, дотерпеть, дотянуть. У Насти остались кое-какие вещицы, в свое время утащенные со склада, и я тайком отношу их к полякам, обменивая на сало и хлеб. Теперь, без работы, я перебрался в полуразрушенный офицерский дом, где, кроме нас двоих, ютится семья венгерских евреев, совершенно, впрочем, нами не интересующаяся. Теперь мы одни на всем свете.
Ежедневно в лагере умирает до ста человек, и чтобы как-то справиться с эпидемией дизентерии и тифа, англичане устроили в столовой госпиталь: вместо столов там теперь железные койки. Больных ужасающе много, медсестер — ни одной. И самое главное, в лагере нет больше Циклона — В. И не каждый, кто кормится своей, заранее оплаченной благотворительностью в Красном Кресте, готов на самоубийство ради сомнительного ухода за тифозными и дизентерийными больными: весь этот, на скорую руку, английский госпиталь есть не более, чем инсценировка иллюзорной союзнической помощи узникам. Были бы тут эсэсовцы, они бы точно навели порядок: вошь — в газовую камеру!
На днях англичане пригнали бульдозер, сгребли в одну большую кучу валяющиеся на улицах трупы, и тут же подоспевший фотограф уже увековечивает это доказательство страшных преступлений фашизма: вот они, несчастные жертвы газовых камер! Он фотографирует также и меня, втиснутого в компанию вполне еще крепких мужчин, на фоне оставленного эсэсовцами над входом в инфекционное отделение больницы плаката: «Вход строго запрещен!» Мы все, кто как может, улыбаемся: свобода! Двое из нас позируют с забинтованными головами: по ним угодило во время последней бомбежки. Ни у кого нет никаких вопросов.
Вопрос может возникнуть лишь в связи со страшной догадкой: люди теперь никому не нужны. Чем больше смертей, тем лучше. Я даже подозреваю, что кто-то ведет особую сатанинскую статистику человекоистребления, полностью удовлетворяющую колясочника Рузвельта и психопата Черчилля... Сталин же сам себя удовлетворяет, топча у себя дома десятки миллионов неверных... да всех подряд. Это и есть та самая борьба за демократию, с которой немощное воображение связывает светлое будущее мира. Скажи мне «демократия», и я отвечу: проваливай в ад, Сатана!
Англичанин, это, как правило, джентльмен. Даже когда ему поручено охранять сортир или бойню. Сгреб бульдозером трупы, улыбнулся фотографу. Арестованных немецких медсестер заставили перво-наперво вытаскивать из бараков зараженные трупы: голыми руками, без перчаток. Пусть эти немки сами узнают вкус заразы. Эти грязные нацистские сестры милосердия! Им всем светит теперь виселица, а также образцово-показательный суд, присутствие на котором Фемиды вовсе не обязательно. И когда палач-джентльмен наденет на каждую из этих нацистских шей петлю, справедливости будут наконец отданы последние почести: справедливый, справедливейший!
В столовой стоит вонь от немытых тел и испражнений, английские солдаты то и дело таскают туда-сюда носилки, и много задушенных смертью проклятий висит, как лондонский смог, в пропитанном хлоркой воздухе: никакие вы не победители!.. вы только пена на окровавленных губах безумца!
Я прохожу мимо дома, в котором недавно жил комендант Хёсс: приветливое бревенчатое крыльцо, горшки с туями на террасе, несколько великолепных плакучих берез, каменный колодец. И что-то толкает меня изнутри, словно грозная весть, которой вот-вот суждено сбыться: здесь, рядом с этим колодцем... Это может быть всего лишь бредом голодного, кошмаром мерзнущего по ночам, скорбью навеки покинутого: фотогеничная виселица, под ногами табуретка... Здесь, возле этого крыльца. Несколько фотографий на память: джентльмены, джентльмены...
55. Рузвельт — калека и извращенец, что Черчилль — алкаш и буйнопомешанный, но чтобы вот так...
Накануне нашей долгожданной депортации из Аушвица, в ночь на четырнадцатое февраля, джентльменская сущность англичан получила наконец свое наиболее полное, однозначное, истинное выражение: союзников потянуло в Дрезден, в эту столицу искусств и несравненной архитектуры, запруженную теперь сотнями тысяч немецких беженцев. Сюда бегут из занимаемых Красной армией провинций, поскольку никаких шансов на выживание у баб, стариков и детей при советском солдате нет: родной комиссар дает солдату наказ насиловать, резать и жечь. Это не говорит, конечно, в пользу добровольности исполнения приказа, но зато свидетельствует о низком, почти обезъяньем, уровне солдатского ума. Солдат отстаивает свою честь вовсе не в расправе с вооруженным врагом — тут оба правы — но в милости к побежденным. В эсэсовском кодексе чести есть на этот счет особый параграф: за исключением партизан и еврейских комиссаров, не причинять никакого вреда местному населению на захваченной территории. Советский комиссар же, напротив, натаскивает солдата на самое низменное: мсти, как только можешь, этим фашистским гадам! Не убил ни одного немца — зря прожил день! Хотя на самом деле мстить следовало бы самому этому комиссару: это его троцкистских рук дело, эта заранее спланированная и раскрученная война.
Но вот эти немецкие беженцы пробрались наконец в Дрезден, хотя там нет больше никакого свободного жилья, да и просто крыши над головой: все квартиры, дома, чердаки, а также магазины, аптеки и школы, все теперь забито бездомными и нуждающимися. Тысячи матерей с детьми и колясками, ни на что уже не годные старики и множество прибившихся к толпе беспризорников толпятся на главной базарной площади, где совсем еще недавно продавали цветы и добротные местные продукты, и у каждого из них есть надежда: расселят, пристроят, накормят. Надежда, между прочим, на фюрера, которого все по -прежнему искренне любят. Город лишен какой-либо обороны, тут нет ни одного солдата, и эта его беззащитность, похоже, крайне раздражает победоносных союзников: хотите втереть нам очки своей дрезденской картинной галереей?.. ошарашить идеальной, в духе старого немецкого порядка, планировкой улиц?.. пленить неповторимостью ума и фантазии старых мастеров-живописцев?.. сразить намеком на то, что Дрезден — это немецкий Париж?! Союзники знают: здесь, в Дрездене, все еще живет, сияет и дышит немецкая Народная душа, сущность которой совершенно невыносима для корпоративного ума. И хотя война практически уже закончилась, жажда крови врага, а тем более — крови его детей, остается по-прежнему актуальной и неудовлетворенной: крови!.. крови! Когда американским летчикам сообщили, что им предстоит сбросить на Дрезден три тысячи тонн зажигательных бомб, большинство из них в это не поверило: вы совсем что ли рехнулись? Оно понятно, что Рузвельт — калека и извращенец, что Черчилль — алкаш и буйнопомешанный, но чтобы вот так, ни за что ни про что, снести целый город, в котором нет ни одного солдата... Однако приказ есть приказ.
Ровно в двадцать два пятнадцать, в эту тихую февральскую ночь накануне Святого Валентина, над Дрезденом повисли сотни английских самолетов. Это была досадно легкая цель: забросать бомбами базарную площадь и просто вывалить снаряды куда попало, обсыпая ими стройные ряды каменных домов. Пламя сразу же взяло город: летчики наблюдали сплошной огненный ураган, и это зрелище кромешного ада многих по-своему восхищало и вдохновляло: вот вам еще и еще и еще... Налет продолжался до часу тридцати, и за эти три часа пятнадцать минут союзникам удалось убедительно доказать всему миру, в чем, собственно, состоит корпоративная, да, иудейская справедливость. Ведь речь идет именно о ней, о справедливости избранного народа, освященной вековой ложью, вымогательством и разбоем, а также несравненным мастерством притворства и поддельного актерского пафоса. С технической точки зрения все было как нельзя лучше продумано: зажигательная бомба раскаляет воздух от восьмиста до трех тысяч градусов Цельсия, в связи с чем и возникает эффект огненного урагана. Добротные каменные здания попросту лопались от жара, и потоки более холодного воздуха снизу создавали адскую циркуляцию, втягивающую находившихся в домах людей в бушующее пламя. Тела тут же обугливались, лица полностью выгорали. Дело обстояло не лучше и с теми, кто спасался в подвалах-бомбоубежищах: все они задохнулись от нехватки кислорода, эти женщины и прильнувшие к ним дети. В этом аду не было никаких шансов выжить, и чтобы окончательно закрепить приятную и легкую победу, союзники повторили налет, ближе к утру, когда недобитые немцы повыползали, кто откуда, ища родных и соседей... На этот раз английские самолеты прошлись над Дрезденом на бреющем полете, кося все, что могло еще двигаться. Бабы, старики, дети. Немецкие беженцы в своей же стране. В эту ночь накануне Святого Валентина рухнуло в бездну пятьсот тысяч немецких жизней. Никто из иудеев не назвал холокостом это избиение беззащитных и невинных: эту, в буквальном смысле, гибель в огне. И вся эта успешная операция была придумана родившимся в Германии евреем Линдеманом: так он отомстил ненавистным ему немцам. Отомстил за свою же неизлечимую, патологическую тупость. За свой нулевой моральный уровень. Уровень, скажем там, талмуда.
Сегодня, на исходе моей долгой жизни, мне приходится наблюдать в телевизоре, как полиция разгоняет в Дрездене демонстрантов, вышедших на улицы в память пятиста тысяч погибших в огне: это же нацисты!.. неонацисты! Бабы, старики, дети.
Утро Святого Валентина скорбно взывает к Апокалипсису: трупы, трупы, трупы... Скрюченные, с раскрытыми ртами на черных, обугленных лицах. Деревенская подвода, запряженная двумя лохматыми лошадьми, доверху нагружена, с края свисают безымянные теперь уже руки и ноги... головы. Сами лошади не видели в своей трудовой жизни ничего подобного: они идут и... плачут. Они понимают, лохматые, что здесь решилась и их лошадиная судьба, покончившая с любовью и каким бы то ни было смыслом: они скорбно бредут, то и дело останавливаясь и отворачиваясь от обугленных человеческих останков...
В этот абсолютно черный для немцев день обнаружилось нечто совершенно в своем роде возмутительное и пугающее: немцы принялись наводить порядок! Эти серые от голода, с запавшими от горя глазами, разутые и раздетые, в основном старики, все они приняли скорбную вахту и готовы теперь разгребать завалы домов и вытаскивать наружу трупы. У каждого из них есть только один вопрос: за что? Учебник истории тут же деловито подсказывает: за это самое. Написанный Сатаной учебник.
Эти шатающиеся от голода старики, впрочем, скрупулезно уже подсчитавшие, сколько народу убито и сколько какого добра сожжено, они-то и скажут потом: «Мы пережили холокост...» И их тут же злобно одернут: нацистские свиньи! Эти старики унесут из жизни правду о самих себе: только им одним принадлежащую правду. Да еще, пожалуй, лошади: они-то все понимают.
История отворачивается от подставленного ей зеркала: смотри, это же ты! Блудница и извращенка, служанка и торговка. Перекладывая преступления одних на плечи других, история становится ядом и наркотиком, и нет такой лжи, с которой история не свела бы трогательную дружбу. История шести миллионов евреев и построенных специально для них газовых камер. Твердите это снова и снова: шесть миллионов, шесть миллионов, шесть миллионов...
56. Ирма.
Всех отъезжающих в Крым загнали в товарный вагон, заделали снаружи вход, и поезд медленно тронулся. Едем! По той же самой дороге, что привела меня в Аушвиц, мимо тех же заброшенных деревень и искореженных войной равнин. И само это движение, этот навязчивый стук колес, лучше всяких приказов убеждает меня в извечной повторяемости одного и того же: снова, снова и снова... Холод, уныние, темнота. В вагоне душно и смрадно, большинство спит прямо на полу, укрывшись концлагерными одеялами, и никто не осмеливается обсуждать вслух, куда нас, собственно, везут. Люди не хотят терять эту последнюю в жизни надежду: в Крым...
В Крыму теперь уже весна, с розовыми облаками цветущего миндаля и капризной изменчивостью морского пейзажа... ах, неужели все это еще в мире есть? Ветер с дождем, набухшие почки сирени. Мы с Настей тоже мечтаем: Феодосия, Гурзуф... Мы решили обосноваться в окрестностях Ялты, снять домик на склоне холма с красивым греческим названием, и чтобы непременно был сад: персики, виноград, алыча. Розы. Обвивающие крыльцо глицинии. И где-то внизу, вдалеке — неизбывный шум моря.
Мы проехали уже Львов, Курск, Тулу... и один из охранников предупредил, что следующей остановки не будет... где она, следующая? Но мы готовы терпеть до конца, едем-то ведь в Крым. И мы терпим... сутки за сутками. Застоявшаяся в ржавом баке вода, страшная вонь параши.
Среди ночи у Насти начались роды. Ей нехотя уступают угол, куда я перетаскиваю наши одеяла, и закутанная в зимнее мужское пальто старуха уверенно заключает: сама не родит. Что должен я теперь делать? Я не готов, не годен... о, Господи!
У меня пропали уже сомнения в том, что везут нас вовсе не в Крым, да и верил ли я в эту циничную сказку? Ха-ха! Крым! Не моя ли это извечная глупость, верить словам всякого начальства? Начальство всегда против тебя, это надо принять как аксиому. Сталин — великий начальник и весь состоит из убогого вранья. У Сталина есть подчиненные ему евреи, сам же он подчинен Лазарю Кагановичу, и правильнее было бы сказать, что Сталин у евреев — есть. Этот кривоногий мешок с дерьмом, он любит время от времени шутить: не дать ли пленным немцам слабительное, чтоб на параде победы на Красной площади их всех прохватил понос! Так же и с нами: Крым, санатории... Пора бы уже и мне это понять: ненависть к людям может быть безграничной. Сталинской. И весь этот вонючий товарный вагон хочет в данный момент лишь одного: смерти Насти.
Она и сама должно быть понимает, что ночь готова сглотнуть ее жизнь, и только временами глухо стонет, вцепившись в мой рукав. Я трогаю ее лоб: он весь в испарине. Я помню, как умирала моя мать... Прочь эти мысли о смерти! Вот сейчас я возьму да и придумаю что-нибудь... Задрать повыше юбку, поставить торчком колени и... пальцем!.. прямо туда! Этому меня никто не учил, это своего рода хулиганство. Меня тут же обрызгивает по самые рукава, и пока я притираю куском мешковины образовавшуюся на полу лужу, наружу выскакивает макушка ребенка, и я, запустив поглубже два пальца, вызволяю все остальное: жалкое, перепачканное слизью и кровью существо. Пуповину я, немного помедлив, перерезаю и туго перевязываю ниткой, а ребенка шлепаю слегка по заду, после чего вагон оглашается мяукающим воплем: уа-уа-уа! Так пришла в мир моя дочь.
Ирма.
Нам оставили этот угол, скорее всего потому, что никто не сомневается в краткости только что родившейся жизни: покричит да и затихнет. Тут нет, увы, доктора Менгеле. Что же касается Насти, то она совершенно истощена и растеряна: откуда это непрерывно прибывающее молоко?.. эта распирающая груди тяжесть? Она чувствует себя пленницей, почти рабыней. Она еще не знает, как ей быть с ребенком. И пристально наблюдающая за ней старуха бесстыдно бормочет: да выкинь ты его в окно!
Мы едем уже вторую неделю, и хотя уже конец марта, становится заметно холоднее. В щелях гуляют сквозняки, вагон не отапливается. Мы спим, прижавшись друг к другу, как две голодные, замерзающие собаки, но ребенку с нами тепло. И то, что между нами теперь ютится эта жизнь, делает вид на будущее не столь невыносимым: там есть по крайней мере забота.
Я вижу сквозь зарешеченное окошко: всюду лежит снег, и теперь уже не бескрайние, пустые поля, но высокие, лохматые ели гонятся следом за поездом, явно указывая на то, что от Крыма мы теперь достаточно далеко. И когда на горизонте стали вырисовываться пологие склоны покрытых лесом гор, я наобум предположил, что это и есть Урал: граница Европы. Дальше — полная неизвестность. В неизвестность ушел мой отец. И этот, безадресно родившийся ребенок, его судьба тоже там, в советском истребительном лагере.
В вагоне минусовая температура, еды почти никакой. У Насти вот-вот пропадет молоко: груди болезненно затвердели, соски почернели. Ребенок глотает хлебную жвачку, давится, кричит. На все это с явным удовлетворением смотрит старуха: от грудницы можно ведь и умереть. Старуха знает, что Настя спала с немцами. Чей это, собственно, ребенок?
Я отдал свой новый пиджак охраннику, за полкило черного хлеба: это тебе, Ирма.
57. Я мысленно представляю себе сколоченный из гнилых досок гробик
Нас выгрузили в заснеженной, продуваемой штормовым ветром степи. Дальше — пешком. Нас не встречает здесь, как в Аушвице, духовой оркестр, и некому тут дознаться, годен ты к работе или нет. К смерти — годен. Она тут, в ужасающей бескрайности голой казахстанской равнины: тут нет никаких горизонтов.
Встречный ветер со снегом. Одетые в тулупы охранники с автоматами. Настя виснет на моей руке, с примотанным к груди ребенком, и это, может, наша последняя прогулка втроем. На лице — то ли растаявший снег, то ли замерзшие слезы. Черная, молчаливо растянувшаяся от конвоира до конвоира процессия. Слышно только, как стонет какой-то старик, его волокут под руки двое женщин. Да бросьте вы его тут... Однообразный скрип снега. Под конвоирами дышат паром крепкие, низкорослые казахские лошади.
Мы идем уже третий час, и я больше не чувствую холода: мне теперь все равно. Я не знаю, жив ли укутанный в тряпье ребенок, и если бы кто-то спросил меня теперь, чего я в жизни хочу, я бы не нашел, что ответить. Так мало оказывается в человеке подлинного, человеческого, неподвластного никаким обстоятельствам: оно лишь слабо мерцает в кромешной тьме. Но ради этого, исчезающе малого, ненавидимого и осмеиваемого, и затеваются мировые войны: либо Я есть, либо ничего уже нет.
Показались первые казахские юрты, эти степные пирамиды с дымком наверху, тревожно заблеяли при виде нас сбившиеся в кучу овцы. По крайней мере, это была жизнь, и я подумал о теплом овечьем молоке... Нет, нас погнали дальше, и солнце уже садилось, огромное и алое, за край невидимого горизонта. Эти необъятные, немые пространства.
Айсары.
Так называется эта деревня, населенная казахами и отбывающим ссылку сбродом. Несколько уходящих в степь улиц, вросшие в землю глинобитные домишки, едкий запах кизяка. Тут никто не спросит, как тебя зовут, тут реален лишь глубокий, изредка прерываемый рождением или смертью сон. Только овцы, они одни и претендуют здесь на какой-то статус, да еще охраняющие их большие черные собаки.
Но и на том, может быть, спасибо: это все же не истребительный лагерь, но ссылка. И первая моя мысль, конечно, о побеге: тут нет ни вышек, ни колючей проволоки. Беги, как можешь, в степь! Без компаса и без паспорта, наобум, к манящему в никуда горизонту... беги! Станешь во весь рост, и ты отовсюду виден, от сапог до макушки, и две сторожевых овчарки, облаивающие возле будки охранника пустующее веками пространство, тут же настигнут тебя, возомнившего себя свободным... Вот где должно быть не сбываются никогда никакие мечты.
Нас пригнали к глинобитному сараю, безобразно облезшему, с местами провалившейся крышей, примитивным рукомойником у входа и единственным на всю нашу ораву нужником. Внутри — земляной пол с набросанной на него полугнилой соломой, вдоль облупленных, с торчащей дранкой, стен — двухэтажные нары. Дощатая перегородка делит сарай на мужскую и женскую половину. Те из нас, у кого еще хватает наглости и прыти, тут же бросаются занимать место на нарах, остальным же предстоит спать вповалку, как скотине. Ничто не обещает здесь никому хотя бы право на выживание. Привалившись к стене, Настя пытается засунуть в рот ребенку хлебную соску, делая это скорее машинально, и ее растерянный, ищущий взгляд выдает ее собственное в этом отвратительном бараке отсутствие. Охранник сказал мне, что в деревне есть врач.
Еще не стемнело, когда я, засунув под ватную безрукавку слабо ворочающийся сверток, подошел к медпункту, представляющему собой одноэтажный глинобитный домик с низким крыльцом. Дернув привешенный возле двери медный овечий колокольчик — на что я сразу обратил внимание, поскольку ни одна овца в Айсары никаких колокольчиков никогда не носила, полностью доверенная бдительности сторожевых собак — я скромно отступаю на шаг, не имея при себе ничего, чем можно было бы с доктором расплатиться. Охранник сказал, что это... зубной врач.
Мне открывает высокий и очень худой, лет сорока с небольшим, серьезного вида мужчина: высокий лоб с гладко зачесанными темно-русыми волосами, глубоко запавшие глаза. Он приглашает меня войти, и по его едва заметному акценту я мгновенно определяю, что это немец. Сказать, что я был этому несказанно рад, было бы умалением милости Провидения: я вмиг вернулся к жизни. Я что-то растерянно мямлю, а он только сухо кивает, словно занося в дежурный журнал какие-то для себя пометки, и только под конец спрашивает, где же, собственно, ребенок. Он долго осматривает девочку, то и дело бросая на меня жесткий, пронзительный взгляд, и все мои помыслы сводятся теперь к тому, чтобы этот зубной врач, этот ссыльный немец, нашел для ребенка какую-то еду... Он сказал только, что у девочки крепкие легкие.
И это все?!
Я мысленно представляю себе сколоченный из гнилых досок гробик: побыл человек чуть-чуть на земле и – вали обратно к Богу. Так непрерывно пополняется полуангельский, совсем еще невинный состав людского рода: еще не погрязшие в изменах и разочарованиях, эти унесшиеся на небо мотыльки указывают дорогу на землю тем, кому так не терпится поскорее родиться. Там, на земле, уверенно обещают они, тебя ждет только любовь, только мама и папа... Увы, всем им тоже когда-нибудь придется стать взрослыми и изведать предательство самих себя. Но теперь... лети, Ирма, к солнцу!
Я неуклюже укутываю ребенка в ватник.
Зубной врач терпеливо наблюдает, как я это делаю. На его тонких, почти бесцветных губах — ставшая привычной горечь. По дороге сюда, в Казахстан, умерли тысячи немецких детей. Слегка обернувшись, он негромко, но требовательно зовет:
– Лиза!
У него есть, как это и полагается зубному врачу, медсестра. В темно-синем, с застежкой под самым подбородком, простеньком платье и белом переднике, она похожа на скромную школьницу, и вспыхнувшая на ее исхудалом лице тревога немедленно убеждает меня в ее расположенности к жалкому, едва живому существу. Дальше они оба говорят по-немецки, и я, краснея от моего невольного шпионства, киваю через каждое слово: девочка останется тут.
– Это моя жена, – сухо поясняет врач, – у нас есть годовалый сын, и у Лизхен... – тут он внезапно улыбается, сверкнув на меня голубизной глубоко запавших глаз, – … все еще есть молоко!
Я молча смотрю на него. Полмиллиона безоружных немцев сожжено живьем в Дрездене. И тот, кто их жег, вряд ли считал их за людей: это же просто фашисты. Да что это такое, в самом деле, фашист? Это — сатанинская выдумка обжулившего весь мир иудея: достаточно только сказать «фашист», а еще лучше, «немец», и нет больше никаких вопросов.
– Я... – растерянно бормочу я, передавая ребенка Лизе, – … я должен...
– Вы ничего нам не должны, – сухо перебивает меня врач, – мы же люди.
Бредя в темноте обратно, я ликую: сейчас, в этот миг безнадежности, отчаяния и глухой, смертельной тоски, на этой изничтоженной ложью и порочной человеческой тупостью земле, в моем собственном сердце живет нечто великое: я сам!.. я!.. суть всех вещей! Именно то, против чего ведется вторая по счету мировая война и будет вестись третья. И пока во мне это, великое, есть, мир останется цел.
58. Каждый из нас решает судьбу мира в себе самом
Нас не намерены кормить тут просто так и к тому же дважды в день. Эта черная, с блестками селедочного жира, похлебка, этот мокрый, тяжелый, воняющий плесенью хлеб. В муку добавляют горох, и от этого у многих расстройство: единственный нужник не успевают чистить. В соломе, кроме нас, ночуют клопы и блохи, и ночь кажется поэтому длинной, а мерзлый рассвет — ненастоящим. Я говорю Насте: пойдем, посмотрим, как всходит солнце. Над этой бескрайней, совершенно плоской степью. Оно ведь, солнце, всходит исключительно ради нас. И то, что мы стараемся этого не замечать, свидетельствует о нашей крайней испорченности: все мы просто спим наяву. Нет, Насте это не интересно. Как и все остальные бабы, включая старух, она таскает в ведрах цемент и щебенку, и у нее болит и ноет – всё. Она не видит в этом рабском занятии ни малейшего смысла, она еще не сошла с ума. Сказать самому себе: это же бессмысленно! Это значит, по крайней мере, что ты пока еще жив.
Поговаривают, что нас тут продержат долго. Месяц? Год? Мы все, по сути, предатели родины, своими глазами видевшие... нет, как раз-таки не видевшие ни одной нацистской газовой камеры. Но нам никто не поверит, никто ни о чем не спросит. Пожрал? Иди работай!
Мы строим барак, в который осенью должны вселиться те из нас, кто до этого доживет. Без воды, без отопления. Блохи и клопы тоже, очевидно, переедут. Им ведь тоже обещали... Крым.
По вечерам Настя стала куда-то отлучаться. От ее волос пахнет табаком и спиртом, и я с тревогой наблюдаю, как меняется ее походка, как вплетается в ее речь тюремный жаргон. Язык — это первое, что откликается на внешние перемены. Третья мировая война, я уверен, начнется именно с повсеместного разрушения языка. В Аушвице нас всех заставляли петь, по-русски, по-польски... по-немецки. Эсэсовцы намеревались оставить нам это, природное и ничем в мире не заменимое: мы были, каждый в самом себе, народом. Им нельзя отказать, этим крайне дисциплинированным эсэсовцам, в природной музыкальности: как-никак все они немцы. Здесь же, в сталинской истребительной ссылке, с языком обстоит дело по-другому: исхлестанный неразберихой искусственных марксистских понятий, подло вгрызающихся в медлительную невинность ангелических пока еще слов, русский язык стремительно криминализируется. Что ни слово, то тюрьма.
Настя смеется мне в лицо.
Уже апрель, по степи разбредаются стада овец, старый казах возле юрты нудно бренчит на самодельной двухструнке, зазывая должно быть сюда, на эту тихую окраину мира, каких-то ленивых, безразличных ко всем радостям и скорбям богов... В солнечный день степь покрывается немыслимым морем цветов, готовых сгинуть при первом же потеплении, но стойких к ночным заморозкам, и я выискиваю себе дикий лук и щавель, я становлюсь овцой. Ко мне запросто подходят молчаливые сторожевые собаки: в их черных глазах — не свойственная нам, людям, понятливость. Есть ли у меня в этой затянувшейся жизни еще какое-то предназначение?
Теперь я каменщик, и все эти стены — мои. Построим барак, примемся за школу, потом на очереди сельсовет... так и пройдет вся жизнь. Хоронят тут прямо в степи, безымянно. Только табуны лошадей, только молчаливые черные собаки.
В конце апреля Настя перебралась в будку охранника. Теперь она моет полы в конторе и получает ежедневный усиленный паек. Я думаю о ней с тревогой.
Я так решил: мне некуда больше в жизни бежать. Десять лет?.. двадцать? Теперь это не имеет никакого значения. Если мне и предстоит еще что-то особенное отыскать, то только – в себе самом. Я сказал напоследок Насте: не надо ни о чем печалиться.
Я считаю положенные мною кирпичи: сто... тысяча... Эти не принадлежащие мне возможности. Работающий рядом со мной Иоганн тоже считает... насвистывает, поет. При этом он еще и объявляет, будто кому-то это интересно: Лист, опус такой-то... или Шуман... Из всех нас он единственный, кому еще удается оставаться в живых. Он тут, как и все немцы, с семьей: жена, двое сыновей, мать. Он завел пару свиней, что подтверждает его решимость и дальше любить жизнь, хотя, судя по его крайне убогому, болезненному виду — старое тряпье, изможденное бледное лицо — жизнь пока не спешит с проявлениями взаимности. Я подозреваю, что у него туберкулез.
– Ты хотя бы видел мир, – вздыхает он, ловко шлепая на кирпич пригоршню цемента, – видел историю...
На это я решительно возражаю:
– Я видел только бараки и вагоны, взорванные мосты и валяющиеся где попало трупы... Можно подумать, это и есть история! Это всего лишь пена большой клоаки, именуемой политикой, тогда как историю можно обнаружить лишь позади событий, в их незримом первофеномене... Вот сейчас мы, к примеру, побеждаем. Глаз видит чудовищное наступление на несуществующий уже рейх, сметающее самый смысл войны: это ли победа над злом? Зло, попирающее другое зло: Сатана, попирающий Люцифера. Насилие, ненависть, кровь... что еще? И если говорить о степени злодейства каждого из этих зол, то обслуживающие Сатану Сталин-Рузвельт-Черчилль несравненно зловреднее люциферического Гитлера. Люцифер вдохновляет и зовет прочь от земли, к своим, заменяющим божественные, высотам, зовет артистично и благородно, никогда не претендуя на истребление человека, но всегда подменяя свободу автоматическим усвоением раз и навсегда данной истины... да, команды. Люциферу известны великие, сияющие истины! Он вовсе не против них, Он сам, Светоносец, из них и состоит. Но дать человеку самостоятельно подняться до этих высот не входит в Его планы: зачем тратить усилия, когда и так все уже есть, только бери и пользуйся. В этой своей люциферической сути, гитлеровский нацизм ни в коей мере не предусматривает ни массового истребления людей, в том числе и евреев, ни умаления их культурных идеалов: это всего лишь неправомерность беспосадочного полета, оторванность от земли. Национал-социализм есть попросту искажение идеала свободы, полагающего труд не обязанностью или долгом, но — самопознанием и добровольной самоотдачей. Поэтому национал-социализм мертв как призыв и как дело, при всей его кипящей энергии и энтузиазме: это всего лишь видимость сиюминутно достижимого счастья. И надо сказать, за двенадцать лет своего фюрерства Великий Адольф успел сделать счастливыми миллионы немцев. Счастливые иллюзии! Вспышки тут же гаснущего фейерверка. Тьма. Таков сегодня на самом деле Люцифер: он только зовет и зовет... Но если с Люцифером можно еще как-то договориться, научившись высекать свет из самого себя, то с Сатаной дело обстоит совершенно иначе. Тьма не желает в себе никаких проблесков света. Тьма абсолютна. Гений Сатаны заключается именно в бесконечной изощренности инструментов уничтожения. Сегодня, на пороге нового мирового порядка, мы еще не в силах представить себе масштабы будущих разрушений: в каждом из нас будет выжженная пустыня...
Иоганн устало на меня смотрит: он и сам об этом догадывается. Но разве сейчас, в этот затерянный во времени миг, на этой гиблой, рабской стройке, в этой никому не известной казахстанской дыре, не решается судьба всей нашей цивилизации? Каждый из нас решает судьбу мира в себе самом. Смотри, здесь есть человек! Запуганный и беззащитный, обворованный и преданный, без гарантированного права на жизнь, безымянный. Он есть в себе самом, и этого достаточно. Иоганн кашляет, сплевывая на землю кровь.
59. Двенадцатый этюд Шопена: мятеж, революция, бунт
Глинобитная пристройка, смахивающая на курятник: десять квадратных метров, два полуслепых оконца. Здесь позволено жить этой немецкой семье, поскольку жена Иоганна шьет для жены нашего начальника платья и простыни, и дряхлый дореволюционный «Зингер» выстукивает по вечерам свою бесхитростную скороговорку: шьем-шьем-шьем... Единственная комната, она же прихожая и кухня, нары в три этажа, соломенные матрасы, примус. За глиняной перегородкой — свиньи.
Иоганн сидит на табуретке возле окна, спиной ко мне, водя руками по подоконнику и басовито урча, то и дело переходя на требовательное рычание... он, что, совсем рехнулся? Обе женщины убирают в свинарнике, дети играют во дворе с крупным, неуклюжим щенком, а он тут — один, сам с собой... да чем это он тут занят? Я молча сажусь на другую табуретку, я готов подождать. И постепенно в его урчании я начинаю улавливать с детства знакомые мне музыкальные фразы: он тут, похоже... играет! Интересно, на чем.
Сделав два осторожных шага, я смотрю сбоку на подоконник: на нем аккуратно нарисована клавиатура, примерно в пять октав, и если надо достать басы, Иоганн метит пальцем в окружающий подоконник воздух, при этом называя вслух искомую ноту: си бемоль... Это он ловко придумал! Я пододвигаю табуретку поближе. Я не был бы единственным в Аушвице фортепианным настройщиком, если бы не узнал в пролетающем над подоконником вихре двенадцатый этюд Шопена: мятеж, революция, бунт. Шопен прожил большую часть жизни в Париже и сам был наполовину французом, но его принято считать поляком из-за милых, грустных мазурок, в изысканной красоте которых светит как раз-таки... утонченный французский ум. Сами же поляки, ничего другого, кроме фальшивой географической карты — от Балтийского до Черного моря — не придумавшие, не прочь сегодня увековечить себя на фоне павшего Рейхстага, на белом коне и с булавой задарма доставшейся им власти. Они хотят, эти католические недоумки, владеть Германией! И первое, на что они, пожалуй, употребят французское имя Шопена, так это на вывеску... борделя. Польский бордель — вот центр новой, объединенной, цивилизованной, демократической Европы!
Но здесь, на подоконнике, цветет и пламенеет воля одинокого изгнанника, напрямую сошедшегося с ангелами и потому всем чужого. Он вынес из битвы брошенное на землю знамя, он донес его до конца, до своих тридцати семи, внезапно оборвавшихся в туберкулезном кашле... Шопен.
Я аплодирую, я единственный здесь слушатель. Щеки Иоганна горят, глаза сияют. Он выучил этот этюд, когда ему было лет десять, и теперь играет по памяти. Да, он помнит чудовищно много: концерты, сонаты, фуги... Вот, к примеру, си-мажорная четырехголосная, из Das wohltemperierte Klaver... Сосредоточенное урчание. Я одобрительно киваю: си мажор — такая матерински теплая, словно бабье лето, тональность. Иоганн Себастьян Бах не заработал в жизни ни гроша на своих «темперациях», настраивая немецкую душу на предстоящее восхождение ко Христу. Он ничего для себя не хотел, кроме работы: Arbeit macht frei. В буквальном смысле. Иоганн застенчиво улыбается: это лучшее, что у него есть, этот рояль на подоконнике. И в этой его тихой, смиренной улыбке я улавливаю внезапность понимания обернувшейся ко мне Ирмы Грезе: так светит сквозь человеческое существо ангел. Я счастлив, я у себя дома.
Здесь, в Айсары, есть только ветер и бескрайняя степь с табунами лошадей и овец, здесь замазывают кизяком щели на зиму, а по праздникам едят жирный бишбармак, громко хвастаясь перед соседом приплодом от жены и от овец. Здесь не место немцу, но раз уж он здесь, это уже — Европа. Она отыскивается, низвергнутая со своих высот, в тебе самом: в твоем едва только просыпающемся Я-сознании. Она возвращает себе свои прежние, освященные опытом страданий, одежды: тоску, милосердие, мужество. И ее сотканный из света нимб по-прежнему парит над миром и царит в раскрытых настежь душах, недоступный атакам мертвящей корпоративной рассудочности. Пока в мире есть хотя бы один человек, познающий самого себя, есть и Европа.
Европа есть камень преткновения нового мирового порядка, и ее надо поэтому смыть в какой-нибудь, что ли, демократический сортир, в бескультурье грядущей многокультурности, перемножающей сытого белого дебила на зараженного обезьяньей лихорадкой негра. Это будущее стоит уже у порога, нагло затыкая рот каждому, кто по той или иной причине считает германский дух вершиной сегодняшнего мирового развития: Я есть Христос, ICH. Оно победит, это будущее складно блеющих овец и баранов, самонадеянных в своей безграничной наглости корпоративных вшей и трясущихся от страха финансовых курдюков. И вместе с этой победой придет неизбежное самоистребление уродства: природа не станет терпеть слишком долго прохвостов и жуликов.
У меня нет никаких сомнений в том, что Иоганн счастлив: здесь, в Айсары. Он живет в ссылке уже шестой год, и некуда ему отсюда податься. Эта полная, бескомпромиссная безнадежность дает ему дельный совет: погаси для себя окружающий мир! Тогда в тебе самом вспыхнет мир истинный. Мир уверенности и покоя. Мир любви и свободы.
В Айсары есть старая казашка-знахарка, она дает Иоганну настой степных трав, и только она одна знает, умрет человек или останется жить. Она лечит лошадей и собак, и никто ей никогда не платит: ей не нужны деньги.
И пока я еще здесь, возле этого, с видом на степь, окна, я скажу Иоганну самое главное, неотложное и простое:
– Думаю, ты будешь профессором в Вене.
Он долго на меня смотрит.
– В Вене?
– Ну да... в консерватории. Тебе ведь охота туда?
Иоганн загадочно улыбается: ему следовало бы родиться в местах потеплее, а вышло, что на Волге, у бедных к тому же родителей... Вот и исправляй теперь ошибки судьбы. Хотя здесь, в Айсары, ему спокойно: никто ему не завидует. Здесь можно запросто сойтись с Моцартом, Листом... Но стать профессором консерватории?.. в Вене? Больные туберкулезом часто становятся неизлечимыми мечтателями, к этому их приводит стесненность дыхания и выжимающая все соки жизни усталость: щеки лихорадочно горят, в глазах – восхищение. Я думаю, что Иоганн дотянет до осени...
Сегодня, когда мне перевалило уже за девяносто, я склонен считать судьбу этого ссыльного немца чудом: Иоганн действительно стал профессором в Вене. И это наводит меня, старика, на мысль о присутствии в мире куда более могущественной, чем Сатана, силы: как только в ком-то из нас вспыхивает воля к победе над уютно окутывающей нас тьмой, тот час же приходит весть от Христа, и ты сам начинаешь Его видеть!
Но пока я еще здесь, пока со двора тянет кислым запахом кизяка и слышится тявканье щенка, пока над степью садится, в великолепии алого, оранжевого и золотого, никуда не спешащее солнце, я выспрошу у судьбы это затаенно-таинственное, в своем золотом сечении, «прощай»: я слышу эти осторожно нащупанные Иоганном аккорды.
Liebewohl.
60. Ты не хочешь больше иметь дочь?
Девятое мая сорок пятого не принесло в Айсары никаких перемен. Нам объявили, что все наконец кончено, и что происшедшее есть освобождение. Руины опозоренной и удушенной Германии. Смешанный с собственным прахом, не существующий больше народ. Утоляемая в клоаках жажда. Пробитые прикладами черепа новорожденных. Заголенные бедра тысяч и тысяч изнасилованных, теперь уже мертвых. Знамена со свастикой, брошенные как попало у кремлевской стены. Последний в жизни понос военнопленных. Сытая отрыжка Сталина.
Нам сказали, впрочем, что никакой амнистии в связи с победой не будет, ведь побеждали-то не ради таких, как мы, предателей, посмевших выжить в нацистском лагере смерти, да еще и не окочуриться по дороге сюда. Поэтому мы ходим, как и раньше, на работу, приняв натощак болотную жижу из прелой картошки с горохом. Один только вид столовой наводит на меня ужас вечного уныния: дощатый сарай, столы с ногами крест-накрест, шатающиеся скамейки, холодный земляной пол. Зимой мы тут точно окоченеем, но ведь никто из нас и не собирается доживать до зимы. Единственная повариха, тоже из ссыльных, провонявшая луком и самогоном, отмеряет ровно полполовника, а остатки сливает свинье, живущей тут же, на кухне. Время от времени повариха водит в свинарник кого-то из рабочих, и с точки зрения свиньи это одно сплошное свинство. Здесь не так много баб, и даже старухи кое-что о себе мнят.
Наш новый барак отличается от старого только размерами: в него влезет не меньше сотни нуждающихся, а в холодное время — сотен пять. В самом деле, тут можно не только лежать, но также сидеть и стоять, а при крайней нужде — мочиться мимо соседа на мерзлый земляной пол. Здесь обнадеживает только смерть.
Сидя на плоской крыше, с молотком и полным гвоздей ртом, я прибиваю последние листы толя, то и дело посматривая на разбредающихся по дороге овец и сгоняющих их в кучу собак, и мне приходит разумная мысль самому стать казахом и перебраться в юрту... Я вижу подъехавшую к бараку телегу с двумя низкорослыми казахскими лошадками, вижу... Настю. Она прохаживается туда-сюда, будто кого-то ждет, и мне любопытно, кого же. Она теперь не то, что остальные ссыльные: новая шерстяная юбка в складку, пиджак с высокими плечиками, туфли на каблуке, завитые локонами русые волосы. В ее походке — та магия уверенности, которую большинство принимает за «хорошо устроилась». Внезапно она смотрит вверх, прямо на меня: я, стало быть, все еще жив? С гвоздями во рту, я молча киваю ей. И то, что нам еще положено сказать друг другу, складывается теперь в вымученную, как перед горьким питьем, гримасу. Самым, пожалуй, страшным было бы возвращение Насти ко мне: на совершенно пустой теперь уже перрон. Время унеслось прочь, так и не застолбив себе никакого будущего.
Настя?
Она уезжает в Кокчетав вместе с охранником. Она почти свободна, она — снова женщина. И если теперь она скажет, что пришла за Ирмой... Выплюнув гвозди, я торопливо спускаюсь с крыши. Это не мой ребенок, но все-таки... мой. Вынесенная мной из Аушвица смертельная тоска. Сворованное у судьбы имя. Тайна нераскрывшейся раковины. Жемчуг. Я молча жду приговора. И Настя тоже молчит, ждет. Это, может быть, самое последнее, что еще держит ее в плену: отголосок ответственности. Прочь от этой обузы!
– Ты не хочешь больше иметь дочь?
– Нет.
Она говорит это легко и непринужденно, почти равнодушно. И я пока еще не знаю, как мне быть. Я молча беру Настю за руку. Тонкая, почти невесомая кисть. Никакой тревоги в светло-карих, под выщипанной бровью, глазах. Торопливо высвободив руку, Настя отстраняется от меня, теперь уже совершенно ей чужого, и только едва заметная, едва коснувшаяся припухших губ, давнишняя улыбка и обнаруживает ужасаюшую серьезность нашего расставания. Она вдруг припадает ко мне, по-детски горячо и доверчиво, и я обнимаю ее, на глазах у похабно посмеивающихся товарищей. Или это мое прошлое обнимает теперь свою же несостоятельность? Прощай. Навсегда.
61. В Аушвице нет и никогда не было никаких газовых камер
Душное комариное лето уступило наконец сентябрьской прохладе, и все, что остается теперь во мне от жизни, немощно тянется навстречу скудным известиям от зубного врача: жива твоя Ирма, жива! Этот подкидыш и выкормыш, неизвестно зачем появившийся на свет. Лиза обещает мне не отдавать девочку в приют: дети мрут там как мухи от простуды и воспаления легких, никому уже в жизни не нужные. Это ведь, впрочем, наиболее распространенная среди людей иллюзия: будто бы ты кому-то в мире нужен. По сути, никому. Каждый идет один к своей и только своей цели. И только ради очень-очень отдаленного будущего, о котором никто сегодня не имеет понятия, но которое подспудно светит в каждом из нас, и предпринимаются нами попытки любви, преданности и самопознания. Эти, возможно, обреченные на провал опыты. Любовь не приходит туда, где толкуют об общности мнений, она – дитя одиночества. Любовь оставляет позади себя всякую корпоративную семейственность, всякое родство по крови, устремляясь лишь к духу. Именно поэтому любовь повсеместно отвергают, служа не ей, но сиюминутному удобству и собственному страху перед смертью. И даже наиболее проникновенные символы любви, отцовство и материнство, и те насквозь эгоистичны и потому фальшивы. Что же касается благотворительности, этого бальзама всеобщей теперь нищеты, то ей следовало бы поставить в лоб вопрос: готова ли ты отдать голодному свой, а не чужой, кусок хлеба? В том-то и дело, что нет.
Я подозреваю, что у меня начинается туберкулез, и это меня обнадеживает: даст Бог, это моя последняя зима. Зубной врач сказал, что надо думать о солнце.
Я мерзну по ночам на нарах, и холод идет изнутри, жгучий, пылающий холод. Чахотка не располагает к планам на будущее, но хочется напоследок кого-то согреть... Я свел дружбу с собакой. Размером почти с теленка, она молчалива, как и я сам, и мы подолгу сидим в степи и смотрим в сторону горизонта. Наверняка и ей не хватает человеческого понимания, этой черной клыкастой бестии: она истово вылизывает мое лицо, глаза и уши, словно желая снять с меня порчу. Ей известно должно быть многое о моей смертельной болезни: стоит мне лечь в изнеможении на траву, и собака тут же наваливается на меня всей своей тяжестью, едва позволяя мне дышать, кладет морду мне на затылок. Суть этой лечебной процедуры состоит, единственно, в полном между нами доверии: к моей истощенной душе приливает горячая волна доброты, милосердия и милости, которыми Господь снабжает ведь не одних только людей. Да что люди, они хотят лишь побеждать и мстить.
Семнадцатого сентября внезапно вернулось лето: полетели по воздуху сияющие паутинки, и небо, теряя уже голубизну, окутало горизонты тающим к полудню туманом, в котором едва улавливается темный силуэт неподвижно стоящей в степи лошади... То и дело сплевывая кровь, я экономлю, как могу, силы: дотянуть бы до вечера, лечь... Мы строим теперь школу, одноэтажный барак с крыльцом, и я между делом подумываю, не стать ли мне учителем. Учителем, ха-ха, истории! Впрочем, чахотка бывает и быстротечной. Я решился наконец сходить к знахарке.
В просторной юрте пол застелен овечьими шкурами, всюду сушатся пучки трав, над открытым очагом — котелок на закопченной цепи. Старуха берет меня за обе руки, пристально смотрит в глаза: много ли во мне еще жизни. Дает мне горячее молоко, она не жадная. От выпитого меня тут же развозит, все тело размякает и тяжелеет, и мне остается только рухнуть на пол, на овечьи шкуры, под пристальным взглядом старой ведьмы. Она укрывает меня сшитым из шкур одеялом, и меня тут же пробивает пот, я весь в липкой жиже, как только что родившийся теленок, и ведьма приказывает мне раздеться... она уносит куда-то мои грязные обноски, и я слышу, как плещется в тазу вода. Я сижу, голый, возле открытого очага и смотрю, не мигая, в огонь. Едкий запах сухого козяка, синеватый, под макушкой юрты, дымок. В огне слагаются таинственные письмена, их нужно успеть прочесть, пока пламя не стерло их капризный рисунок, и мне сдается, что огонь и есть моя потаенная суть, моё изначальное земное обличье, в котором заключено все содержание мира... Я смотрю на эти, непрерывно меняющие форму, синеватые языки пламени, и в них то и дело вспыхивают золотыми искрами очертания сияющего женского лица... Ирма Грезе!
Семнадцатого сентября в польском Бельжеце начался показательный суд: приговор был уже готов, оставалось только довести подсудимых до полного морального коллапса и внушить им ничем не изгладимое чувство навеки ими не искупаемой вины. Суд торжествующей иудейской ненависти.
Мы все, конечно, способны время от времени ненавидеть, такова наша люциферическая природа. Тем не менее, ненависть еврея – это нечто совершенное в своем роде, шедевр граничащего с полным самоослеплением, наглого вранья. Сексуальные девиации, парафилия, перверсия... как смакует эти рассудочные приправы похотливый иудейским ум! Ум, многократно помноженный на полоумие. Нацисту и эсэсовцу непременно полагается быть извращенцем, тогда как осуждающие его — а это все сплошь джентльмены – неизменно добропорядочны и, главное, беспредельно честны. В этом смысле провернутый недоучившимися американскими юристами Нюрнбергский процесс является непревзойденным образцом справедливости. И запомните, отныне только так и будет.
Она смотрит на меня из огня: напряженная, ожидающая взрыва серьезность. Все, на чем прежде строилась жизнь — доверие, трудолюбие, отзывчивость — лишено теперь всякого смысла. И если ты все еще веришь в элементарную правду факта, тебе же хуже: нет больше никаких фактов. Есть только работающий против тебя беспредел. Сиди и слушай: это твой смертный приговор. На твоей совести — шесть миллионов. Так никуда и не подевавшихся.
Она смотрит на меня и ждет, что я что-то скажу. Кончится сентябрь, пройдет октябрь, и только семнадцатого ноября судьи сочтут наконец достаточным свое же авансом оплаченное клоунство: подсудимых — на виселицу. «Ты веришь, что эта жизнь — не последняя?» Нет, не последняя, так же как и не первая. Поэтому и не страшно в очередной раз умереть. Начать путь к новому рождению. «Я умру вместе с тобой!» Труп кое-как забросают землей в степи, и черная собака примется выть: я был ее единственным другом. «Нет! Не умирай! Вычерпай жизнь до конца, до полного понимания происходящего! Это твой труд, он сделает тебя свободным!»
Ровно через два месяца, в темную, дождливую, совершенно безнадежную ночь, в бескрайней казахской степи, в сыром, продуваемом сквозняками бараке, я пережил нечто совершенно замечательное: я снова оказался в Аушвице. Я лежал, мертвый, в крематории, на железных носилках, худой как скелет и совершенно голый, зараженный тифом и потому подлежащий утилизации, как и множество других трупов. Я был к тому же ограблен: у меня вытащили из внутреннего кармана настроечный ключ и пакетик с леденцами, которые я хранил до лучших времен, и это привело меня напоследок в ярость... да, я был очень зол на нашу расторопную зондеркоманду. Так я лежал и ждал, когда меня задвинут наконец в печь. И тут что-то случилось: на фоне кирпичной стены вспыхнуло яркое пятно и поползло прямо на меня, и двое рабочих, как раз собиравшиеся поднять мои носилки, шарахнулись от изумления в сторону. И остальные покойники, дожидающиеся своей очереди на сожжение, разом разинули рты: в крематорий вошла... нет, вплыла невесомо по воздуху, Ирма Грезе! Сотканная из жемчужно переливающегося света, она была теперь привидением и духом, призраком прежней о нас ежедневной заботы: она приказала нам всем встать! Встать то есть из мертвых. И те из нас, кому было неохота подниматься, учитывая предыдущую тифозную дистрофию и изможденность, встали из-за одной только почтительности к бывшей кригсхильферин. Все мы, как один, были теперь уже мертвыми свидетелями ужасной, провороненной англичанами тифозной эпидемии, и каждый готов был перекричать другого, стуча костистым кулаком по собственному скелету: в Аушвице нет и никогда не было никаких газовых камер!
62. Вот почему русскому нужен немец. Вместе они свалят наконец проклятый иудаизм
Сразу после семнадцатотго ноября стала зима. Стала прочно, на несколько месяцев. И в нашем неотапливаемом бараке немедленно повеяло запоздалым о жизни сожалением: вот уж и нет ее, жизни-то... да и была ли... Каждый из нас принес сюда, в казахстанскую ссылку, свое же непонимание происходящего, заключающееся в предпочтении хоть какого-то вялого существования решительному самоубийству. На что, в сущности, были израсходованы эти наши жизни? Да только лишь на перманентное недомогание на самой бессмысленной из всех строек истории: мы питали собой нас же истребляющую банду жуликов. Рано научившись поддакивать любой, в том числе и самой гнусной о нас же самих лжи, мы скромно вписались в обширную панораму наступающего на мир хаоса, мы стали навозом, о котором потом кто-нибудь скажет: вот ведь, в точности как и в прошлый раз... Ха-ха! Шесть тысяч лет сознательных самоистязаний в угоду вдолбленной Яхве букве, смыслом которой остается лишь послушание, послушание, послушание... Послушание ценой омертвения самой способности самостоятельно соображать, это ли не смертный приговор еврею? И сколько не крути окружающему миру мозги, сколько не соси из мира золота, крови и нефти, приговор Яхве все равно остается в силе: исчезни и сгинь! Твое время давно прошло, ты сделал свое, а теперь — проваливай. И какими же надо быть глупцами, чтобы всем стадом проморгать Христа и ждать теперь уже... Сатану! Ждите. Придет.
Я вовсе не склонен к тому, чтобы немедленно истребить тела пятнадцати миллионов расползшихся по всему миру иудейских паразитов. Их, кстати, намного больше, учитывая смешанные браки и просто субботний блуд, а если приплюсовать к этому поголовью еще и добровольно блеющих с ними заодно, то можно смело назвать мир еврейским борделем, гаражом, скажем так, терпимости. Тем не менее, я не даю никому такой совет: постройте же наконец высокотехнологичные газовые камеры! Люди-то ведь потом снова родятся, те же самые, так и не продвинувшись в своей прежней жизни ни к какому пониманию сути вещей. Другое дело, чтобы уже сейчас, сегодня, кто-то из нас наконец проснулся и обмер: что же мы, братцы, понатворили!.. караул!.. пожар!.. холокост! Это же все мы, мы... мы-ы-ы-ы! Мыкающиеся, мычащие мытари. Пусть кто-то немедленно уйдет в пустыню и крикнет оттуда остальным: «Перемените же свое сознание! Грядет царствие небесное!» Только ведь кто его услышит... вот в чем вопрос.
Каждую неделю из барака уносят кого-то в степь. Когда сойдет снег, кучу трупов забросают землей, и никто никогда ни о ком ничего не узнает. В этом как раз и заключается смысл полного истребления всякой самостоятельности и отдельности: никаких претензий к братской могиле. И поскольку я все еще жив и ползу в темноте на работу и с работы, мне, может, и придется отвечать перед слепым и глухонемым будущим: это я тебя таким, будущее, сделал. Я, согнувшийся, согласившийся, уступивший.
В ноябре время склоняется к своему концу: впереди только темнота. И мне остается принять это как факт: кромешная, непроглядная тьма. Но есть же наверное и у темноты какое-то дно, куда боязно всем спускаться и где тебя поджидает твой же бескомпромиссный двойник. Это ты сам, твое тщательно скрываемое от света темное нутро. Ты страшен себе и потому... ненужен. Ты обходишься одной только тенью, растущей вместе с твоей покладистой верой в существующую вне тебя самого справедливость. Ты ждешь эту справедливость от предписанных тебе кем-то законов, ты заставляешь себя любить над тобою же совершаемое насилие. Но в тот самый миг, когда между тобой и обезумевшим миром образуется вдруг трещина, когда ты перестаешь быть частью Великого Корпоратива, тем самым нарушая ход самоистребления, ты становишься способным вынести взгляд своего двойника: этот взгляд истины... ужасен. Но только она, именно такая, истина, тебя и спасет.
К Рождеству я получил от зубного врача подарок: старые, подбитые свиной кожей валенки и кожаные рукавицы. И поскольку я сам ничего не могу дать взамен, я просто сижу на табуретке и слушаю... слушаю, как этот ссыльный немец насвистывает фривольную песенку герцога: «Сердце красавицы склонно к измене...» Он должно быть не принимает всерьез убогость доставшейся нам жизни, и за одно только это наплевательство его следовало бы, согласно священной иудо-марксистской концепции, из этой жизни уволить. Но не все удается досмотреть верным псам грядущего Мессии: не тот у них нюх, чтобы обнаружить залитый асфальтом цветок... Это я к тому, что можно запросто удавить мир разрухой и голодом, но чтобы войти в царство небесное? Не войдешь, даже если мир сдыхает возле твоих ног, и это единственное, что тебе, победителю, недоступно: царство любви к истине. Как велик этот Великий Сталин! Как могуществен дергающий его за нитки Глобальный Корпоратив! Но какое отношение все это имеет ко мне?! К моей вечной ссылке?
Приемная зубного врача, она же гостиная: допотопная бормашина, полка с пузырьками и инструментами, придвинутый к стене канцелярский стол, за которым обедают, несколько массивных, с дерматиновой спинкой, стульев. Узкая боковая дверь ведет в темную, без единого окна, спальню, состоящую из вделанных в стену нар, и единственное доставшееся кухне окошко едва пропускает вовнутрь умирающий на снегу свет. На кухне грохочет примус, заглушая голоса играющих на полу детей, и нет никаких оснований полагать, что чего-то им тут не хватает: они теперь брат и сестра. Оба спят в застеленном овчиной деревянном ящике, словно пара щенков, нередко обнимая друг друга во сне. Счастливые.
– Придет время, – неспеша рассуждает зубной врач, – и нас всех реабилитируют, так сказать, ну что ли простят, что само по себе является продолжением все той же бессовестной и наглой лжи: нас реабилитируют те, кто сам не заслуживает никакой реабилитации. Подумаешь, какая с их стороны милость! Отобрали у тебя все, а потом бросают тебе заплесневелую корку хлеба: будь благодарен! Впрочем, зачем препираться со всяким ничтожеством?
Он вопросительно на меня смотрит. И я, с моим туберкулезом и безнадежно застоявшимся одиночеством, готов немедленно выступить в поход против доставшейся мне крови: я наследую лишь себе самому, и если есть у меня какая-то в мире родня, то только лишь согласно способности понимать происходящее. Тем не менее, я готов тут же, в зубном кабинете, сознаться, что и у меня, такого одинокого и бездомного, тоже есть национальность: я... русский. И это может означать только одно: народ Христа — это мой народ. Я так решил, и в этом состоит моя понятливость. Я, никому в мире не нужный и безымянный. Кстати, в Айсары нет ни одного русского...
– Нас всех выдавливают с обжитых нами мест, – продолжает зубной врач, раскладывая на полке недавно полученные лекарства, – хотя бы уже потому, что мы, немцы, неизлечимо трудолюбивы: этак, глядишь, мы восстановим и приумножим то, что с такой яростью было разрушено. Мы и есть та последняя опора, на которой может выстоять Русь... – тут он глубоко вздыхает, словно утомившись от долгого бега, – … мы, германцы. Считается, что когда-то германцев-норманнов призвали на Русь с севера, чтобы те по своим законам русскими правили, но это совсем не так: викинги пришли сами, они ходили куда хотели, а князьями их сделали обстоятельства, и вовсе не смиренная просьба славян. Но в будущем... – тут зубной врач пристально щурится, будто уже высматривая вдалеке иные горизонты, – … русским придется звать германцев на помощь! Звать со всей серьезностью гибнущих! Вот тогда-то они и придут, эти войны с рунами Одина, и обезглавят дракона...
Я охотно киваю, я и сам того же мнения: если Россия не сойдется с немцами, ее неминуемо затянет в корпоративное иудейское болото. Тайна этой исторической дилеммы состоит в том, что русскому пока вообще не надо суетиться, как это положено европейцам: русский должен ждать своего поумнения и медленно, терпеливо созревать. Но если само это ожидание не озарено изнутри крепнущим сознанием «я сам», иначе говоря, светом восходящего германского духа, оно окажется бесплодным. Вот почему русскому нужен немец. Вместе они свалят наконец проклятый иудаизм, порознь — никак.
С кухни тянет волшебным запахом чечевичного супа, и первые лезут к столу дети: им надо спасать нарисованных на деревянных мисках барашков и ежиков...
63. «Я — стукач»
Похоже, зима здесь никогда не кончится. Абсолютная белизна бескрайней степи, сверкающая на солнце безнадежность... да и как еще назвать этот не тронутый ничем покой полной заброшенности и ненужности. Представь себе: ты никому в этом мире не нужен. В этом состоит одно из самых жестоких жизненных испытаний: готов ли ты строить мир из самого себя? Собственно, это чисто германская задача: опираться лишь на самого себя, на свою выдержку и зрелость. Тут не причем назначенные сонным православием услужливые святые, коих число измеряется лишь количеством недоразвитых органов души. Поэтому русский и не понимает блага отчужденности от общей затеи, будь то пламенная во что-то вера или всенародное, скажем так, горе. Только в своем глубоком смирении перед внешними обстоятельствами русский и достигает величия: попросту отдается грезам о будущем Самодухе. Это своего рода детские грезы, охранительная оболочка пока еще не пущенных в ход душевных сил, со всей их податливой мягкостью. Не надо русскому грубеть и закаляться, как германская сталь, для русского это – путь самоистребления. Пусть это делает германец, и делает хорошо, чтобы однажды принести с запада на восток меч Михаила.
В середине февраля, в мой день рождения, меня вызвали зачем-то в Кокчетав, и я едва не окоченел, пока ехал в открытом кузове полуторки, вместе с укутанными в тулупы ментами. Нас было четверо ссыльных, полудохлых и ни во что уже не верящих, склонных принять тут же, на двадцатипятиградусном морозе с ветром, легкую и безответственную смерть. Нас, впрочем, подкрепляли время от времени глотком самогона, что при нашей слабости было равносильно снотворному. По дороге я даже не нашел в себе прыти подумать, что встречу в Кокчетаве, быть может, Настю... Но вот мы наконец на месте, в построенном еще до войны клубе, где теперь расположен райком партии, нас ведут в приемную какой-то мелкой канцелярской гниды, которая нам тут же и сообщает, что отныне мы четверо, ухитрившиеся получить до войны высшее образование, обязаны отплатить родине за эту услугу. Мы все, разумеется, с этим немедленно соглашаемся, учитывая то, что ссылка бывает пожизненной и что кроме ссылки есть еще истребительные лагеря, и гнида зачитывает собственный приказ, согласно которому каждому из нас вменяется принудительное учительствование в казахско-немецкой школе. Учительствовать?! Марать остальных в дерьме святого коммунистического строительства? Воспитывать поколения будущих подхалимов, доносчиков и карьеристов? Мочить невинные, чистые души? Насиловать едва проклюнувшийся ум? Сдирать, с кого можно, шкуру? Сосать кровь? Все эти и другие полезные учителю качества приобретаются в одночасье и никуда потом уже не деваются. Не лишне поэтому назвать учителя отравителем, а школу — дурдомом.
Но мы-то, бесправные... мы готовы схватить указку прямо сейчас и ткнуть ею в отхожие, на карте, места: вот тут цэкакапээсэс, чуете запах?.. а тут масонское политбюро, заехавшее аж на тридцать третий градус, а там дальше сплошные минные поля ведомств и министерств, а еще дальше — плаха. Растите, дети, большими и умными!
Нас повели, впрочем, обедать: настоящие мясные щи и тушеная картошка с говядиной, и это наводит каждого из нас, приговоренных, на подозрение в каком-то гнусном, против нас же самих, заговоре. Но мы едим, не помня себя от изумления... жрем. И тут гнида приступает, собственно, к изложению сути дела. Суть эта предельно проста: доносить. То есть, как это, как..? Мы, разумеется, не переспрашиваем: в желудке приятно бурчит. И если бы теперь каждому из нас пришлось донести на другого, и черт с ним. Особое внимание, кстати, было уделено мне:
– Продолжай ходить к зубному врачу, беседуй, входи в доверие, стань в доме своим, запломбируй что ли зубы, если они у тебя еще есть... На этого немца уже есть компромат, и нам нужен еще более убедительный компромат... Короче, этот зубной врач — не советский человек. Понял?
Я уступчиво киваю: чего тут не понять. Я ведь и сам человек не советский, да вообще никакой... ничейная, скажем так, территория. Я там, где меня, собственно, нет...
– Ты случайно не говоришь по-немецки? Ты ведь бывалый, тертый, лагерный! Ну? Говоришь или нет? Verstehen?
Я отчаянно мотаю головой: ни бельмеса. Разве что Гитлер капут... это я помню... меня ежедневно били в Аушвице палкой по голове, а потом заталкивали в газовую камеру... помню еще, что мы дохли как мухи...
– Заткнись! Будешь ходить за этим немцем по пятам!
Вот так жизнь и превращает недруга в друга, а уксус в вино. И как после этого оставаться недовольным? Хороший, кстати, был обед.
Вернувшись в Айсары, я первым делом навещаю Иоганна.
Он как раз доигрывает «Дикую охоту» Ференца Листа, без единого промаха влепляя торжествующее фортиссимо в самый край подоконника, и я стою и соображаю, пугать мне его или оставить так, в мечтах о далекой Вене. В конце концов он замечает меня и разворачивается вместе с табуреткой: правда ведь, в жизни случаются совершенно прекрасные, удивительные моменты! Это он по поводу этюдов трансцендентного мастерства, он выучил все до одного... Он все-таки пережил осень, а зимой наверняка будет лучше: впереди как-никак весна. Весна! Почему я раньше об этом не подумал? Весной и умереть как-то легче. И я подсаживаюсь к Иоганну и еле слышно шепчу по-немецки:
– Я — стукач.
Его глаза сияют навстречу моему тревожному взгляду, и мне сдается, что для него эта страшная весть – никакая не новость.
– Я тоже, – кивает он мне, – мы все тут стучим друг на друга, и в этом — гарантия нашей сплоченности. Скажи им, что слушал тут, у меня, Шумана, к примеру, это вызывающе бесцензурное «Посвящение»...
Нащупав на подоконнике полуденный, сплетенный из алого, лилового и золотого, ля-мажор, Иоганн закрывает на миг глаза... Ему известны эти слова, спустившиеся откуда-то сверху, из звездных далей, из невозмутимого, не ведающего смерти покоя:
Ты ярче звезд, светлее дня,
Ты мой восторг, и скорбь моя,
Ты этот мир, где я блуждаю,
Лазурный свет и мгла ночная,
Ты тот чертог, куда уйти я смог
От всех земных тревог.
Ты мой покой и мир желанный,
Ты чудный дар, судьбою данный...
В окно бьется февральская метель, за стенкой мирно хрюкают свиньи, рядом стучит швейная машинка. И я понимаю, что это и есть человеческая гармония: гармония золотой середины. Тут всё на своем месте, всё у себя дома. Вместо воплей о бедности здесь неутомимое трудолюбие, вместо отчаяния — терпеливая работа души. И то, что положено считать недосягаемым и потому никому не нужным, оно тоже здесь: в этой обращенности к... тебе! Ты — это то, что я ношу в себе как свет. Я есть потому что есть ты. Мое ночное солнце.
– Пожалуй, я настучу на тебя, – утыкая в рукав спецовки предательски намокший глаз, сообщаю я Иоганну, – прямо сейчас. Посвящение — это ведь максимум того, что один может дать другому. Без разрешения третьего. И как после всего этого Клара могла изменить своему Шуману?.. сойтись с суетливым и бестолковым Брамсом?.. прихватить заодно шумановские гонорары, которые сам Шуман никогда в жизни не получал?
– Бабы, – многозначительно замечает Иоганн, напоследок смахивая с краев подоконника пыль, – бабы они всегда бабы... В мире много хорошеньких девушек, однако вечная женственность тут не причем, ее надо искать в себе самом, как это пытался делать Фауст, искать там, где нет уже никакого верха и низа. Это внутренний брак, не так ли, это самооплодотворение, нечто растительное и потому совершенно невинное. Но кто желает сегодня быть невинным? Быть обвивающей крест алой розой?
В самом деле, быть пылающей розой на безымянной могиле Ирмы Грезе.
Начиная с этого февральского дня я стал выздоравливать: в моем одиночестве появилась пробоина. Мы достроили наконец школу и мне, как учителю истории, разрешили жить тут же, в предназначенной сторожу шестиметровке, куда я немедленно вселился вместе с приблудившейся ко мне собакой. Какое счастье! Спать, привалившись к теплой собачьей спине, в уютном храпении друга. Прошла зима и весна тоже прошла, и снова зима... и снова... Зубному врачу разрешили уехать в Караганду, и вскоре после этого я сам получил известие: вали отсюда куда хочешь.
Взяв с собой собаку, Ирму и настроечный ключ с кульком слипшихся леденцов, я отбыл наконец в свой родной русский город.
64. Я-то понимаю, что Германии больше не существует
Эти неповторимые пятидесятые. Все так устали, что дальше уже некуда. Устали и те, кто проворачивал на протяжение полувека людоедское растление миллионов душ и расхищение всего и вся, им тоже хочется немного расслабиться... да, ненадолго. Впереди уже виден крутой подъем к новым высотам античеловеческой власти, уже пахнет вовсю большими и очень большими деньгами... Но пока надо дать уставшим от войны людям взаймы, под будущие высокие проценты, дать иллюзию наконец-то установившегося мира.
Как будто мир кто-то для кого-то устанавливает. Как будто мир не есть твое и только твое внутреннее, интимное состояние, которое невозможно разделить с ближним. Но люди устали, им хочется сладких снов. Большинство живет в тесных, на три-четыре хозяина, коммуналках, толкаясь по утрам на вонючей кухне и запираясь на ночь от пьяного соседа в своей единственной комнатушке: с этой нормой никто сегодня не спорит. Зато каждый знает всех проживающих в пятиэтажной сталинке, у кого чего почему и как, и если кого-то хоронят, за гробом идет целая толпа, безжалостно сплетничающая относительно грехов покойника. То же самое касается и проживающих в доме детей: все они патриотически сплочены именно на этом своем, с качелями и помойкой, дворе и в случае чего готовы все как один навалить за пазуху камней и атаковать соседний, вражеский, двор, хотя бы даже ценой пробитых затылков и потерянных в бою фуражек. Дети видят: кругом одни развалины. Битый кирпич и стекло, ведущие в никуда рельсы.
Но именно сейчас, пока жизнь еще не поставила новые путевые указатели, над миром витает ласковый призрак счастья: мы живы, мы снова дома. Куда подевалась зависть и подозрительность? Где скупость и жадность? Кое-как перешитые из шинелей куртки, валенки с галошами, прелые ватные одеяла. Но есть еще и пестренькие ситцевые платья-самошивки, есть перевитые атласными лентами косы, есть к тому же сентиментальные, усыпляющие тревогу песни о простецкой, как вера в победу, любви, на деле оказывающейся обычной глупостью. «Твоя мама, – говорю я Ирме, – была очень красивой и умной, а главное, доброй». Мы часто разговариваем дома по-немецки: чем я не учитель. И если мне удастся заработать немного денег, я обязательно куплю девочке флейту: у нее хороший слух. Я устроился сменным рабочим на завод, в точности повторяющий каучковый комплекс Аушвица: ядовитый дым, огромные градирни, тяжелый запах дивинила. Иногда на заводе случаются аварии, и тогда обязательно находят какого-то еврея, но сажают почему-то русского. Справедливость идет своим чередом. Мне доплачивают за вредность и дают среди дня поллитра молока.
Время от времени я наведываюсь к моему прежнему дому, что неподалеку от набережной, и мне удалось разнюхать, что в нашей прежней маленькой квартирке теперь живет одинокая, полуглухая старуха, заслужившая эту немыслимую роскошь — жить отдельно — своим участием в обороне Брестской крепости: голодала, пила, как и остальные, свою же мочу... Она редко куда выползает, разве что за хлебом, и я решил написать ей письмо, которое сам же и подсунул ей в почтовый ящик.
Разумеется, никакого ответа я не ждал, и я рисковал к тому же навсегда отпугнуть бывшую медсестру-снайпера своим назойливым любопытством. Однажды в воскресенье, взяв с собой Ирму, я отправился, не званый, к старухе в гости.
Дверь была открыта, и хриплый, почти мужской голос скомандовал мне войти.
Тут все было, как и прежде, на своих местах: тусклое зеркало в коридорчике, дубовый, изъеденный жучком, буфет, картина с изображением какого-то горного озера, но главное — рояль. Рояль стоял в том же самом углу, напротив окна. Со стопками нот и синей стеклянной вазой, в которую моя мать обычно ставила сирень. И, боже мой, тут же пылился выцветший от времени, в овальной, с осыпавшейся позолотой, рамке свадебный портрет моих родителей. Сомнений быть не могло: этот приют ждал меня все эти годы.
Старухе не понравился мой рассказ: чегой-то ты это брешешь насчет Освенцима? Оттудова никто еще живым не выполз, разве что вошь. Но как только я предъявил в качестве неоспоримого доказательства оставленную мне эсэсовцами татуировку лагерного номера, старуха принялась задавать вопросы, один настырнее другого.
– А в газовой камере ты был?
– Само собой, нас всех туда водили.
– Сколько раз?
Приставив ладонь к ее уху, я еле слышно шепчу:
– Пятнадцать раз... – и тут же ору на всю комнату: – Пятнадцать раз!
Старуха в страхе шарахается от меня:
– Перекрестись, что не врешь!
Я вытаскиваю из-за ворота свежевыстиранной рубашки медный крестик, засовываю обратно, обдаю себя кипятком страшной клятвы: истинная правда. Это ведь не я придумал называть обычный душ газовой камерой, а единственную на весь лагерь печь — объектом массового, индустриального уничтожения людей, не я придрался потом и к поголовной дезинфекции цианидом одежлы... Что же касается вшей, то им, тифозным, было попросту на нас насрать, за что им и всыпали Циклон-В...
– Значит, – напряженно соображает старуха, – ты крайне живуч... да ты часом не еврей ли?
Я охотно киваю: еврей-самоубийца, предатель собственной древней крови и изменник интересам интернационального Корпоратива. В свободное время — учитель истории.
Старуха плетется на кухню, плетется обратно с двумя рюмками и начатой бутылкой водки, молча наливает мне и себе. Теперь она верит мне, что само по себе нарушает обычный ход вещей, и я узнаю, что никого у нее в мире нет, кроме... меня.
Через неделю я переехал в счастливо обретенный родной приют, вместе с Ирмой и старой уже собакой, и соседи немедленно признали во мне погибшего в ходе немецкой оккупации, на что у меня не было никаких возражений: погиб и пропал. Я — один из шести миллионов так никуда и не подевавшихся. И когда кто-то советует мне поживиться законно полагающейся мне немецкой компенсацией, я говорю, что уже получил ее в виде... ну, скажем так, понятливости. Я-то понимаю, что Германии больше не существует.
65. Я один, может, это и понимаю: мы стали колонией Америки
Она ходит мимо моего окна, туда и обратно, каждый день. В довоенном, с высокими плечами, драповом пальто, фетровой «таблетке» с брошкой и обычной хозяйственной сумкой, откуда торчит непременно горлышко молочной бутылки или толстый семейный батон. Она никогда не смотрит в сторону моего дома, ей надо спешить, даже в этот слякотный ноябрьский день, тихо умирающий в верхушках царапающих окна высоких рябин. Иногда мне хочется догнать ее и спросить, как ей эта дрянная погода, да просто проводить ее к неизвестному мне дому, затерянному среди уцелевших в войну старых каменных строений, большей частью жалких и никудышных, смахивающих на трущобы, с тесными внутренними двориками и подворотнями, откуда облаивает прохожего посаженный на цепь кабысдох. Да, я мысленно провожаю ее, тащусь следом за ней по немощеному переулку, сворачиваю на заросшую лебедой и крапивой тропинку... Мне ничего, разумеется, не стоит штормом ворваться в ее жизнь и поставить все на свои места, и в этом состоит иллюзия мужской правоты. К свободе же это не имеет никакого отношения, хотя бы уже потому, что всякое развитие должно идти медленно. Хватит с меня и того, что время от времени я встречаю ее в музыкальной школе, куда вожу Ирму, и как-то раз мы даже разговорились...
Разговаривать с Верой Ивановной — одно удовольствие: ты дома, тебя тут давно ждали, и нет в тебе ничего такого, что не было бы крайне интересно и важно. Сегодня практически ни у кого нет ни малейшего интереса к другому человеку: что-то общее, пожалуй, имеется, но отдельное, особенное... тут только мрак, только холод. Собственно, война никого ничему не научила. И это верный признак того, что следующая война совершенно неизбежна: предстоит добить не только жалкие остатки понятливости, но также саму способность соображать. Следующая война, я думаю, уже началась: откуда эта счастливая расслабленность, эта патологическая вера в правоту плюющей на тебя науки, это идиотское стремление кого-то непременно «догнать и перегнать»?.. загнать в космос бедную собаку Стрелку?.. засадить русские поля американской кукурузой?
Я один, может, это и понимаю: мы стали колонией Америки. Мы, ежегодно отмечающие великую над врагом победу. Победу нашего врага над врагом нашего врага. Победу над немецким народом. Победу Корпоратива над Культурой. Победу порнографической корпоративной культуры над отдельно взятой личностью. Победу, добытую нашими же, в кровавых мозолях, руками и десятками миллионов наших, преждевременно отлетевших прочь жизней. И тот, кто в действительности победил, обведя вокруг жирного пальца не только русского и немца, но также и американца, тот учит теперь наших детей: дети, верьте! И дети будут потом учить своих детей: худшее в мире зло — это Адольф Шикльгрубер. Оказавшись на пороге этого ужасающего открытия, я поначалу решил просто плыть по течению: исправно ходить на завод, читать «Правду», принимать Хрущева за причину внезапной оттепели... Но это оказалось, увы, невозможным: во мне есть нечто, перевешивающее карикатуру нынешней реальности, со всеми ее очевидными «за». И если бы кто-то узнал, чем я в действительности являюсь, меня бы заперли, по меньшей мере, в психушку: я прочно стою на том, что никакой коллектив или сообщество, включая семью, не может выполнить за меня мою, и только мою, задачу. Коллектив есть, по сути, нечто заведомо ложное, поскольку ни у кого пока еще нет должного сознания «я сам»: все мы овцы и только овцы. Но я хожу вместе с остальными на цеховые собрания, я голосую... и моя шкура пока еще цела.
С Верой Ивановной можно говорить часами, ей не жалко терять на кого-то время. Думаю, ее жизнь как раз в этом и состоит: внимательно слушать других. И в этом ее гостеприимстве куда больше зоркого несогласия, чем любопытствующей всеядности, равно принимающей как правду, так и ложь. Те, кому мерещится женственность исключительно в компромиссной уступчивости, немедленно обвинят Веру Ивановну в незаконной и жесткой прямоте, более уместной среди безграмотных низов, не ведающих о близости соответствующей уголовной статьи. И то, что Вера Ивановна продолжает учительствовать, несмотря на свою явную инакость, объсняется единственно лишь полным отсутствием у нее всякого интереса к карьере или каким-то льготам: она везет на себе всамделишный груз.
Ей известно многое, о чем судить сегодня считается неприличным: об оккупации, к примеру, издыхаюшей русской культуры несметным роем паучков и жучков, клопов, тараканов и вшей, мух, мокриц и червей... В этом копошащемся навозе надо еще найти какую-то для себя опору, иначе ведь сам станешь мухой. На что опереться?.. куда поставить соскальзывающую в болото ногу? И есть ли вообще такая реальность, которой достаточно самой себя?
Есть.
Это не хозяйничающее повсюду производство и не указания партийных классиков, и даже не инстинкт размножения, роднящий человека с обезьяной. Этой единственной, стоящей на себе самой реальностью является... мышление. Дойдя до такого крайне несуразного, с точки зрения вялой окружающей текучки, вывода совершенно самостоятельно, Вера Ивановна так и не сочла нужным кого-то в свое открытие посвятить, вполне довольствуясь незаметной ролью учительницы музыкальной литературы и воскресного лектора в местной филармонии. Многие ходят на концерты не столько ради музыки, которую ведь надо еще дослушать до конца и понять, сколько ради чарующих рассказов о ней: «Ты говори, говори, это же песня...» В длинном черном платье, с бледным, застывшим в какой-то нездешней сосредоточенности лицом, Вера Ивановна вполне сойдет за монашку, по какому-то недоразумению оказавшуюся в нашем грешном и подлом мире. И вся подноготная тайна ее личной, скажем так, жизни заключена именно в этом: она сама есть для себя церковь. Храм, в котором непрерывно идет служба. Она и на других-то смотрит поэтому с ничем пока не оправданной надеждой: есть ли в тебе отзвук этих колоколов?
И кто-то ведь ее за это ненавидит.
67. «Вот увидишь, распилят Россию на части!.. растащат!.. распнут!»
Старой собаке хорошо известно, сколько так еще осталось ждать и встречать: ляжешь на коврик возле порога, положишь голову на лапы, и вот уж тебя и нет. Об этом следует перво-наперво сообщить живущей в соседней комнате глухой старухе: осторожно, виляя хвостом, войти, оскалить в улыбке крепкие еще зубы, боднуть носом край свесившегося с постели ватного одеяла. Старуха лежит и читает хрущевские «Известия», изредка запуская руку под кровать, где стоит наполовину выдутая бутылка водки. Она не против собаки, хотя и побаивается этой черной, размером с ирландского волкодава, бестии. А собака стоит у кровати и... прощается.
Я похоронил ее в палисаднике, тайком от соседей: среди ночи, как вор, совершенно уже не стесняясь бегущих по небритой щеке слез. Я называю ее самыми ласковыми, какие только есть в мире, именами, и мое сердце не может вместить в себя всей испытываемой мной благодарственной нежности: моя собака!
Человеку трудно сходиться с другим человеком главным образом потому, что у каждого — своя воля. Это надо еще уметь стерпеть: волю другого. И не так, чтобы согнуться и ползти на брюхе, но чтобы на равных, что, собственно, и означает никогда не прекращающуюся войну. Войну за самого себя. Не против другого, но — за себя.
Именно поэтому скорбь об умершей собаке может намного перехлестывать скорбь о так называемых близких, вся близость которых состоит лишь в досадной общности крови. Но я не против того, чтобы, заведомо проигрывая, дарить свою искренность первому встречному: ну и что, что меня же потом и оплюют. С точки зрения этих элементарных правил игры, не следует делать кому-то добра, чтобы потом не понаполучать зла. Но я этих правил не признаю, хотя бы даже сам Лев Толстой их мне рекомендовал. Добро тем и отличается от общепринятой на себя карикатуры, что нисколько не заботится об ответе: оно самодостаточно. Собачья, к примеру, преданность.
Я сажусь возле старухи на табуретку, смотрю, как она нащупывает что-то под матрасом: там у нее старые письма. Все они с фронта, от полевой почты, безадресны и безымянны. Письма кому-то, кого теперь уже нет. Старуха читает собственные письма и потягивает понемногу водку. Так проходят овеянные миром дни, не оставляя после себя никаких воспоминаний. «Она умерла, – говорю я кому-то, – она лежит под старой рябиной...» И снова слеза на небритой щеке.
– Я тоже скоро сдохну, – равнодушно вторит мне старуха, – теперь уже скоро... Ты можешь меня... – пытливый взгляд в мою сторону, – простить? Хоть сам ты и еврей... После Бреста я ушла в партизаны, – она напряженно что-то припоминает, – тебе известно, кто такие партизаны? Это в основном евреи, ловящие в нужный момент неограниченную над другими власть и уже больше не подчиняющиеся никаким в мире законам. Им нравится грабить и жечь, нравится убивать. И если говорить начистоту, среди партизан нет ни одного надежного, с кем можно было бы сойтись, человека... Чё ты на меня так уставился? Не веришь?
Я только растерянно моргаю: я-то всегда думал... думал, что партизанский отряд — это и есть, собственно, ключ к победе... из-за угла, в спину...
– Ты, олух, – невозмутимо продолжает старуха, окатив меня мрачным, как приказ об отступлении, взглядом, – ты даже не знаешь, что партизан — это прирожденный и ничем уже не исправимый убийца! Мародер, сволочь и вор. Предатель и проститутка. Я это знаю, а ты — нет. Ты слишком долго был у немцев, ты думаешь о людях лучше, чем они того стоят... Вот я, к примеру, – старуха делает глоток, глядя мне в глаза, – я угомонила напрочь... знаешь, сколько? Нет, об этом надо молчать... только смерть и сочтет загубленное... Мы сожгли несколько белорусских деревень, так нам велело наше чувство долга... Тебе известно, что такое долг? – она беззубо мне улыбается, – Какие могут быть на войне долги? Тут каждый сражается лишь за себя, в соответствие со своей и только своей совестью... Да, моя совесть шептала мне тогда: всех этих бестолковых, желающих остаться в живых людей надо ликвидировать. Всех! Тупых и упрямых в своей медлительности мужиков, туда же и баб вместе с детишками... – она снова прикладывается к горлышку поллитровки, – Была такая деревня Глыбино, дворов на триста, и хотя немцы были уже рядом, никто и не думал идти с нами в лес, и наш командир, Лёвка Шмулевич, сам прошелся по хатам и отобрал детишек помладше, которые еще не говорили, и... всех об стенку! Это по-нашему, по-партизански. Потом, само собой, все свалили на немцев. И никто ни разу еще ни в чем не усомнился, и проверять никто не станет. Зато немцам предъявят счет: гады! Мы выгоняли людей из домов среди зимы, в лютый мороз, а хаты жгли, так, чтобы даже у детей не оставалось никакого выбора: либо с нами, в лес, либо – в расход. Те из нас, кого все же сумели сцапать немцы, были тут же повешены, в полном соответствии с международным женевским соглашением относительно незаконности партизанской войны, меня же приютила многодетная крестьянская семья, которую при случае я бы точно вытолкала на мороз, и это не им, безымянным, но мне навесили потом ордена и медали. Я была, ты понимаешь, блядью и сукой, ошметком победоносной сталинской шайки, которая проиграла бы войну еще в сорок первом, не будь Америка главным заказчиком всей этой заранее состряпанной дьявольщины. И это моими руками, вот этими, – она выпрастывает из-под одеяла корявые, с распухшими суставами, руки, – выскребывалась для нашего же врага предательская победа: мы сломали хребет Германии, тем самым взяв курс на подражание Америке. Вот увидишь, распилят Россию на части!.. растащат!.. распнут! Не наша это была война, не великая, как ее потом проштамповали, отечественная, но миллионы из нас поддались на обман... – она шарит под кроватью, снова вытаскивает поллитровку, – нас взнуздали нашим же кипящим гневом и негодованием: немцы на нас напали! Будто бы если бы они первые не напали, войны бы и не было! Эта ложь долго еще будет преграждать дорогу правде, состоящей как раз в том, что неизбежность этой войны была заложена еще в девятнадцатом году, когда более сотни богатых жидов со всего мира собрались в Версале кромсать по своему усмотрению истощенную войной Европу. Тогда Германию не добили еще до конца, поэтому нужна была следующая война, эта... – основательный глоток с мужицким кряканьем, – и на этот раз дело отлично провернули, заодно втемяшив в простецкие русские головы, что немец — это фашист, а фашист — это само зло. Вот ты, – она таращит на меня из-под тяжелых век выцветшие от времени глаза, – ты скажи: почему тебя не ликвидировали в Освенциме?
Я бы и сам охотно задал кому-нибудь этот вопрос: почему? Однако нетерпеливое «потому» уже расталкивает все возможные, корректные ответы, врезаясь прямо в сердцевину проблемы:
– Потому что немцы не планировали никаких массовых убийств. В отличие от героев-победителей. Великий Адольф, как и обещал, объединил германские земли, и правильно сделал, заодно отобрав у зарвавшихся поляков незаконно присвоенные ими немецкие восточные территории, и никаких других задач он перед немцами не ставил. И кто же потом приписал Гитлеру намерения сделать всех русских рабами? Да как раз те, кто сам без счета гноил в истребительных лагерях «унтерменшей», годных лишь на то, чтобы рабски обслуживать... ну да, избранный народ! Я сам, видишь ли, от них натерпелся... И если смотреть в самый корень, в суть вещей, то никакой победы русского над немцем не произошло, да ее и быть не могло. А то, что произошло, есть очередная, в бесконечном ряду, недобровольная попытка самоубийства. Вступая в совершенно ненужное соревнование с ненужной нам Америкой, чего как раз и хотели жучки, клопы и тараканы, русские недотепы отстраняют самих себя от своей же судьбоносной задачи, выжигая железом рассудка мягкие оболочки своей пока еще детской, податливой и гибкой славянской души. Вот это и есть истинная победа над Россией: холокост едва только набирающего силу русского духа!
– Ты хочешь сказать, что лучше бы Гитлер вошел в Москву? – хмуро заключает старуха.
– Да. Это спасло бы, во-первых, саму Германию, сердце Европы, от англо-американского геноцида, а во-вторых, облегчило бы русским поиски подлинного, а не истребительно-иудейского социализма. Тогда мир был бы совсем другим, в отличие от сегодняшнего, коварно соглашательского, идиотски-хрущевского, да, кстати, и Сталин дожил бы до заслуженной им пенсии...
– За такие слова тебя разорвут, вот увидишь, на части. И правильно сделают. Ты предатель родины, хуже всякого власовца, тебя следовало бы еще до войны расстрелять... нет, лучше обварить кипятком!.. облить, голого, водой на морозе!
Я скромно молчу, потому что все это чистая правда: чаны с кипящей водой, потопленные с тысячами людей баржи, забитые кровью и мозгом ямы... все это и есть каббалистическое таинство советского строительства.
– Ты, – не унимается старуха, – не советский человек!
И это тоже чистая правда: я хожу на завод ради куска хлеба, а то, что живет у меня внутри, никому в мире, кроме меня самого, не принадлежит. Я беру старуху за руку:
– Это ведь так просто: разорвать кого-то на части, сжечь живьем, обварить кипятком, закопать в землю живым... Это тебе не думать. Представь, что бы случилось, окажись на Руси куча думающего народу? Не понадобились бы словоблудные Герцены и Чернышевские, не было бы никакого ходу в народ человеконенавистническим народникам, не говоря уже о присосавшихся к дворянству масонах-декабристах, кстати, порешивших масона Пушкина... И если теперь что-то еще возможно исправить, вернуть в русское русло, то только... самостоятельным думанием. Не золотым же казенным запасом. И даже не бесплатной путевкой, ха-ха, в Крым. Роди, русский, себя из себя самого!
Старуха молча глотает водку.
68. Я решил проводить Веру Ивановну до дома
Я решил проводить Веру Ивановну до дома. Легко сказать, решил, когда ты сам еще не уверен, что хочешь проводить именно ее, эту почти уже сорокалетнюю, толстеющую, старомодно одетую учительницу. Мы идем на некотором расстоянии друг от друга, как и положено малознакомым людям, изредка сталкиваясь при обходе луж и сметенных дворником куч мусора, и весь наш разговор состоит из обрывков музлитературной хрестоматии, удобной для изучения дат и имен, что как раз и нужно сегодняшней бессодержательной школьной начитанности. Этой хрестоматией, кстати, Вера Ивановна брезгует, считая ее надувательским продуктом неподсудных комиссаров культуры: море пустых слов, надежно скрывающих суть дела, отвлекающих от опасной правды музыки. Так задумано советской извращенкой-музой: музыка должна стать... нечеловеческой. Стать массовым троцкистским террором на фоне сталинского концлагерного строительства. Утро красит нежным светом... сторожевые вышки.
Мы идем мимо уронивших последнюю рыжую листву кленов, мимо уютно занавешенных тюлем окон, мимо моего дома и исхлестанного ноябрьским ветром палисадника, идем торопливо, будто к какой-то цели, пока Вера Ивановна не останавливается возле втиснувшегося между одноэтажными домами магазинчика и не дает мне понять, что дальше идти не нужно:
– Мне надо купить для мамы...
Это звучит как мягкий, но вполне категоричный приказ: отстань!. Хватит и того, что у нее есть мама. И я торопливо отступаю, иду прочь... и тут же поворачиваю обратно, сам не зная еще, зачем. Стою возле магазина, словно нищий. Наконец она выходит, с набитой молочными бутылками сумкой. Укоризненно качает головой: ну зачем же здесь так стоять. «Давайте, я донесу...» Она явно недовольна моей настырностью, но как мне еще быть... Я хочу по меньшей мере узнать, как выглядит ее дом... ну прямо мальчишка! И мы идем дальше, теперь уже явно спеша, поскольку эта ее мама там ждет...
Покосившаяся деревянная калитка, темный за забором сад. Тут сразу не разберешь, что это за дом, и только чутье мне и подсказывает, что здесь живут тихо и бедно. Собственно, как и должно быть. Я молча проскальзываю следом за Верой Ивановной в темноту тесного дворика, в доме басовито побрехиваает собака.
– Входите, – полусердито распоряжается она, – и осторожно, тут открытый погреб... – она привычно нащупывает выключатель, и в свете двадцатипятиваттной лампочки я оказываюсь на тесной веранде с квадратным обеденным столом и кушеткой, и следую дальше прямо на кухню, где мешает что-то в кастрюле над керогазом та самая мама... Ничего отталкивающего в ее внешности я с первого взгляда не обнаруживаю: довольно высокая, сутуловатая, совсем уже высохшая старушка с уложенными на затылке седыми косами и с пуховым платком на плечах. Она весело кивает мне, будто мы давно уже знакомы, и тут же принимается обсуждать с Верой цены на молоко и картошку, попутно покрикивая на вертящегося возле меня кобеля. Им, похоже, нисколько не мешает мое присутствие. А я стою и мнусь... то есть напряженно соображаю, что мне им обеим сказать.
– Да что Вы так стоите, – с нескрываемым раздражением роняет Вера, – ну проходите же, там есть стул...
Не снимая тяжелого пальто, я протискиваюсь в проходную гостиную, тесно заставленную и потому смахивающую на склад отслужившей свое рухляди: рассохшийся шкаф с посудой, этажерка с треугольниками вышитых салфеток, круглый стол, искусственные цветы в пузатой хрустальной вазе, тарелка с напеченными еще к прошлому Новому году крендельками, похожими теперь на восковые муляжи. На стенах фотографии вперемежку с вышивками, изображающими птиц, собачек и даже какой-то пейзаж, что недвусмысленно намекает на долгие зимние вечера и неистощимое терпение, и я тут же представляю себе склонившуюся над пяльцами Веру, близоруко уткнувшуюся в нескончаемо однообразный узор... И в этом способе бегства от окружающей текучки есть что-то упрямо-своевольное, довольствующееся такой малостью, что ни один человек на свете этому и не завидует. В этом состоит одно из измерений мудрости: справляться с отсутствием всего. Интересно, кто чинит здесь проводку?.. кто сбрасывает с крыши снег?.. кто наваливает в погреб картошку?
Вера садится напротив меня, по другую сторону стола, спокойно смотрит мне в глаза. Ей есть о чем со мной поговорить. У меня ведь растет дочь, и что она хочет, пока неясно. Мы ходим вместе в филармонию, не пропуская ни одного вечернего концерта, и это объединяет нас обоих в какое-то подобие семьи, хоть и без мамы. Впрочем, у Ирмы есть брат Отто, они переписываются и даже... тут я, пожалуй, склонен к преувеличению... даже хотят со временем пожениться. Да что это я болтаю! Эта немецкая семья теперь в Москве, и прошлым летом мы были в гостях... да разве это имеет отношение к делу? Вера внимательно слушает, поскольку Ирма — ее ученица. И само это напряженное внимание подтверждает мои догадки: Вера заботится о ней, незаметно, тихо, настойчиво. Разве мы уже не вместе?
69. Великая, величайшая в истории революция!
Годы проходят не для того, чтобы кто-то старел и умирал, но исключительно ради выяснения обстоятельств измены самому себе. Многие даже и не помнят своего детства, не помнят, когда в первый раз стали предателями, и это создает иллюзию безгрешности каждого ребенка, тогда как каждый из нас уже приносит с собой из своих прежних жизней ту или иную, так и не изжитую муть. И поскольку мне пришлось стать воспитателем, я всматриваюсь прежде всего в самого себя: как бы не перетащить свой мусор в чужие, пусть даже детские, владения. Я стал часто ходить к Вере, в любое время и запросто, добровольно отстранив себя от всяких намерений какого-то особого сближения, что, несомненно, придало нашей, теперь уже дружбе вкус соучастия в какой-то необычной затее. И каждый день я смотрю в окно: вот она снова проходит мимо...
Тем не менее, наступило чудесное лето, и уже в конце июля стали поспевать первые яблоки, розовобокие и твердые, имеющие, каждое, свой собственный вкус. Мы сидим втроем, каждый на своей табуретке, возле вклинивающегося в неразбериху сада цветника с табаком, бархатцами, петуниями и разросшейся хостой, скрывающей в тени прохладную белизну своих нанизанных на длинные стрелки бус. И поскольку все это понасадила тут Вера, я склонен назвать сад раем, а теплый летний вечер — вершиной года. В саду теперь так тихо, что хочется говорить шепотом, и только срывающееся с ветки яблоко и обнаруживает границу молчания, торопливо прошелестев листвой и шлепнувшись в траву. Возле террасы дремлет, растянувшись во всю длину, кудлатый пес. Уже начинает темнеть, но жара пока не спадает, и только что политые помидоры отдают вечернему воздуху весь собранный за день зной. Мать Веры устало зевает, и вот мы наконец одни, и тишина вкрадчиво набивается в советчики: сейчас и есть никогда... Вера приваливается ко мне плечом, она так решила. Решила, быть может, бросить себе же вызов: так ли уж прочно ее выверенное годами одиночество. Обычно она говорит любопытным, что была уже когда-то замужем, давно, в консерваторские московские годы, и на этом расспросы кончаются. И я склонен допустить, что вряд ли это было ей интересно: постоянно состоять при ком-то в домработницах-кухарках-нянях. За исключением, разумеется, мамы. Мама — это святое дело. Скорее всего, между родителями и детьми существуют прочные связи еще до прихода в мир самих родителей: оба поколения усердно трудятся над судьбами друг друга, слушая распоряжения ангелов. Потом, правда, часто оказывается, что родители никуда не годятся, так же как и сами дети, и это снова подтверждает их взаимное расположение. Что касается матери Веры, то с ней можно уйти довольно далеко, доискиваясь причин диких несуразностей нынешней жизни: она быстро соображает и к тому же многое помнит. И уже только за одни эти воспоминания следует всячески потакать ее тихой старости: расскажи еще что-нибудь.
Этот сад занимал когда-то три соседних участка: яблони стояли длинными рядами, вдоль забора вольно разрасталась сирень, и в самом конце, под плакучей березой, был вырыт небольшой пруд, в который летом запускали ленивых карасей. На том же месте, где сейчас стоит этот приземистый одноэтажный дом, был двухэтажный сруб с высоким крыльцом и балконом, а на месте нынешнего сарая была конюшня. Владелец всей этой собственности, отец Веры, еще при царе окончил московский университет и вернулся домой учительствовать, намереваясь обзавестись большой семьей и насадить в саду еще больше яблонь, слив и груш... так хорошо жить в России!.. нет лучше на земле места! Главное, это земля: она твоя. Так откуда же эта черная весть о революции?.. кто взбил грязную пену ядовитых страстей?.. кому понадобилась громогласность изворотливо-похотливой лжи? Одним из первых отец Веры ушел к белогвардейцам, оставив в полной неизвестности дом и беременную жену... ушел и уже не вернулся. И время принесло весть о конце истории: нет больше никакой России. Ничего больше нет. Да, но что же тогда... есть? Есть только страх, только готовность к смерти... и даже это пройдет, оставляя после себя тупость равнодушия. В город несколько раз входили красные, и тогда народу становилось меньше, и некому было убирать валяющиеся в огородах и возле ворот трупы... Мать Веры сидела в погребе и ждала: сейчас, вот сейчас... Жена белогвардейца.
Этот погреб отец вырыл сам, выбрав место поглуше, среди расросшихся кустов сирени, в самом конце сада. На крышке люка, обложенной дерном, буйно зеленела крапива, и никаких тропинок сюда не вело. В погребе имелась отдушина, также спрятанная в траве, и можно было, став на стремянку, слушать, что там, снаружи. А там — прикативший на своем английском бронепоезде Троцкий: даешь революционную кровавую баню! Единственно, кого в городе не тронули, так это евреев: они все по-прежнему ходили в синагогу и жаловались друг другу на подозрительность местного населения, значительно поубавившегося в течение нескольких недель. Бывало, конечно, что к еврею стучался сосед и просился в сарай, на чердак, просил к тому же хлеба... надо же! Вот она, неизлечимая глупость русских: считать избранный народ людьми! Ведь это исключительно для избранных американцы завозят в Советы — взяв задарма русское зерно — кукурузную сечку, и даже настырный Нансен с еще более настырным Квислингом, и те вынуждены признать: теперь тут все для евреев. Великая, величайшая в истории революция! Не было ни одного случая, чтобы еврей приютил у себя дома русского. В конце концов в городе осталась бесперебойной только торговля на черном рынке и служба в синагоге. Этот сам по себе примечательный факт история так и оставила без внимания. Со временем город обзавелся гранитной тумбой в память жертв белого террора, совершенно при этом проигнорировав террор красный: большевизм в России был, есть и будет! Несите сюда, люди, цветы! И пусть этот красный цвет послужит вашему недоразвитому сознанию самым верным, в жизни и смерти, ориентиром.
Просидев в погребе потерянное количество дней и ночей, доев последние сухари и капустные кочерыжки, собирая из отдушины дождевую воду, мать Веры слышала совсем рядом пальбу из максима и отчаянные крики, слышала вой бушующего над ее домом пожара. Красные уходили и приходили снова, меняясь местами с сытыми бандами Троцкого, и город настолько опустел, что даже собаки, и те куда-то подевались, уже не находя себе пропитания. Но вдоль заборов по-прежнему росла лебеда и буйствовал дикий щавель, сад был завален гниющими яблоками, и в нетронутой пожаром каменной бане можно было как-то перезимовать, теперь уже вместе с Верой...
Привалившись к моему боку, Вера молчит, вводя меня в полную растерянность: чего же она хочет? Я обнимаю ее, целую в висок, нахожу ее губы... и все это молча, как во сне.
– Пойдемте, – вдруг перейдя на «вы», распоряжается она и первая идет к неказистому, покосившемуся сарайчику, приткнувшемуся к старой алыче. Ночь постепенно забирает себе глухие закоулки сада.
В этом сарайчике Вера спит летом, когда особенно жарко, оставив открытой дверь за легкой марлевой занавеской. Жесткая, застеленная ватным одеялом кушетка, старый коврик на полу. Ни окна, ни каких-либо примет уюта. Темнота вслушивается в прерывистость вздохов, замалчивая свою ненасытность и внезапность запоздалой боли... эта перезревшая, стыдящаяся себя девственность.
Вера отталкивает меня:
– Уходите! Я хочу быть одна!
Снаружи совсем темно, не видно ни крыльца, ни тропинки, и я иду наощупь, хватаясь на ветки разросшейся алычи, потом так же наошупь иду обратно к сараю... Я должен это сказать Вере сейчас: ты ведь моя жена.
Она выслушивает это молча, сидя на едва различимой в темноте кушетке, и еще долго потом молчит, и наконец устало роняет:
– Зачем это Вам нужно?
Я опускаю марлевую занавеску. Теперь поскорее домой.
70. Мир по-израильски, это и есть непрерывная, тотальная война
Это мой подарок Ирме к восемнадцатилетию: весть о том, что меня взяли учителем в школу. В вечернюю школу при заводе, куда ходят вкалывающие по сменам юнцы, вынужденные-таки завершить совершенно не нужное им «среднее» образование. Днем в классе почти никого нет, зато по вечерам, после шести, класс набит до отказа, и у многих с собой курево и выпивка. Настроение, как правило, у всех приподнятое: им нравится слушать мои рассказы про Сталина и подготовку третьей мировой войны, суть которой должна непременно состоять в окончательном истреблении преступной белой расы, упрямо верящей в Христа и в посмертную жизнь... Здесь полупьяная публика просит разъяснить подробнее, каково оно, жить после смерти: «Просим, доктор, просим!» Они зовут меня «доктор», хотя никакой я не доктор и даже не вшивый вузовский кандидат каких-то там наук, но мне все равно. Еще будучи в Аушвице, я вычитал у настоящего Доктора, что человек состоит лишь на одну четверть из глины и теста, тогда как остальные три четверти — незримы. Тут многие деловито закуривают, над партами висит едкий, дешевый дымок: это мы и без тебя знаем, что зримо, а что нет, ты лучше признайся честно, настоящий ли ты еврей. Кто-то ставит мне на стол захватанный стакан с остатком водки, и я, тронутый этой неподдельной доверительностью, оглашаю весь список мероприятий будущей третьей мировой: подрезать под корень всю экономику Америки и Европы, поголовно и принудительно вакцинировать оставшихся в живых людишек от каких-либо духовных потребностей, запретить браки и сношения между белыми и белыми, допуская лишь смесь белого и черного, в результате чего окажется выведенной серо-буро-козявчатая раса недоумков и рабов, а единственной в мире несмешанной расой станут евреи, свести все религии к иудаизму... Тут я слышу смешки и похабные комментарии: этого не может быть, должен же быть какой-то промежуток между жидом и обезьяной! К примеру, на Мадагаскаре. Я вкратце поясняю, что лемуры вряд ли на это пойдут, а тем более, ленивцы: они хорошо видят ночью... Но давайте продолжим наш урок дальше: в ходе будущей третьей мировой единственной нейтральной территорией станет Великий, от Черного моря до Красного, Израиль, и это надо понимать буквально, это — будущая Хазария. Сглотнув Палестину, Ливан, Ирак, Ливию, Сирию, Кавказ и Украину, подцепив на вилку жирную Польшу и сообразительную Чехию, Великий Сион коптит уже для своего будущего пиршества Сибирь, оставляя на десерт Китай, Индию и Африку. Одна такая израильская «неделя мира», и мир летит в бездну, откуда ему уже вряд ли удастся выбраться. Мир по-израильски, это и есть непрерывная, тотальная война. И как единственная на земле «мирная» нация, Израиль выступит арбитром будущего глобального самоуничтожения: вот вам, людишки, новые, продиктованные самим Мессией, законы. Законы, согласно которым Земля будет последним для вас местопребыванием, и это несмотря на то, что где-то вдали, теперь уже недоступной, многих из вас поджидает Христос... ни один из вас к Нему не придет! «И даже я не приду?!» – испуганный голос покуривающей под партой веснушчатой девки. На нее тут же обрушивается шквал недовольства: «Чего лезешь-то поперек остальных? Сказано ведь, никто не придет...» И мне стоит большого труда успокоить благородное собрание: не бойтесь, ребята, прорвемся! Тут главное, думать самостоятельно, и никакая зараза тебя не возьмет.
Сказав это, я опорожняю — под одобрительное гудение класса — грязный, захватанный стакан.
71. «Евреи всех стран, разъединяйтесь, порвите между собой змеиную связь»
В который уже раз меня вызывает к себе директор. Предпочитая проводить время в своем кабинете — а то еще обматюкают в коридоре — он охотно пользуется сведениями комсомольских доносчиков: на уроках истории — стопроцентная по вечерам посещаемость. Такой высокий процент присутствия не наблюдается в школе ни у кого, и на меня поэтому смотрят в учительской с завистью и уважением, за которыми умело скрывается ненависть. Это ведь совершенно нормально, когда тебя ненавидят, и было бы просто безумием ждать от ближнего... любви. Ненавидеть гораздо проще и даже приятнее хотя бы уже потому, что за ненависть никто не отвечает, тогда как любовь ко многому обязывает. Многие вообще всю жизнь специализируются на утонченных способах самообмана, выдавая свой благотворительный эгоизм за благородное бескорыстие: высокие цели, помноженные на низменные соображения. Среди учителей эта склонность развита вдвойне: в самом статусе учительствующего изначально заложена некая непогрешимость, что-то вроде алиби на случай внезапного разоблачения. Чему сегодня учит учитель? Об этом можно справиться у директора, тоже, как и я, историка.
История присягает сегодня не только Большой Лжи, с которой ведь можно и сорвать кое-какие обветшалые тряпки, она к тому же отчаянно бьется за правду, но так, чтобы ни при каких обстоятельствах не стать с нею наравне. От этой исторической правдо-лжи разит, само собой, старым еврейским дерьмом, и только парфюмерия бесконечных плаксивых жалоб — нас снова обидели, снова, снова... – единственно и перебивает становящуюся уже привычной вонь. В том-то и состоит неподражаемое искусство иудейского притворства, что жалующийся как раз сглатывает последний кусок им же разорванной в клочья добычи. Подумать только, какие-то гангстерские отбросы из Нью-Йорка сумели ликвидировать величайшую в мире Российскую империю! Сначала Россию, потом Германию... или наоборот. Начиная писать историю, надо исходить из этого: в мире постоянно присутствует гениально-деструктивная раса. Весь вопрос в том, захочет ли кто-то из этого интернационального иудейского сброда стать препятствием самому себе, тем самым перегораживая дорогу остальным: попросту разъевреиться, перестать... быть. Хотя сам я склонен считать, что евреи для этого слишком глупы... дай мне самому Бог ума!
– Нам стало известно, – вкрадчиво начинает директор, – что уроки истории проходят в крайне неблагоприятной для учащихся обстановке...
Это я и сам так думаю: после урока под партами валяются бычки и пустые бутылки... и даже использованные, завязанные узелком, презервативы. Куда этим работягам еще ходить, как не в вечернюю школу. Зимой тут хорошо топят.
– … я мог бы уже не раз сообщить об этом в соответствующие органы, – жестко констатирует директор, стараясь не смотреть на меня, – о неподобающих советскому учителю взглядах... – он мгновенно ошпаривает меня цепким прищуром, – Мне все известно!
Я невольно хмыкаю: ему, видите ли, всё известно. Сев на стуле поудобнее, я готов слушать дальше. Гиммлеровский концлагерь, казахстанская ссылка... все это я уже прошел, в результате чего мой взгляд на мир стал отчасти юмористическим: моя жена тратит денег больше, чем я ей даю, а я ведь ей ничего не даю.
– Но поскольку мы люди одной нации... – крайне многозначительная пауза, – … я готов на этот раз помочь тебе... – теперь уже на «ты», – но учти!
Этот товарищ Резник призывает меня учесть еще и то, что в школе начинается сокращение штатов, вплоть до уборщицы, и надо поэтому уже сейчас приступить к написанию подробнейшей докладной... надо доложить! Доложить с умом и на совесть, поскольку ум и совесть являются как раз отличительными качествами советского учителя, в том числе и беспартийного. Тут я мысленно пожалел, что, будучи рабочим на заводе, не вступил в ряды, в которых всегда есть первый и есть второй. И теперь, когда надо срочно уволить лишнего, разодрав в клочья его сверхурочные часы, мне предстоит настрочить на кого-то донос. Да пожалуйста, хоть сейчас!
Резник дает мне ручку и лист бумаги, и чтобы сосредоточиться, я отсаживаюсь за журнальный столик, вдавив ссыльно-туберкулезные ребра в кожаную обивку директорского дивана. Временами я посматриваю на шефа, будто сверяя свои намерения с его лучшими пожеланиями, и моя рука непринужденно перебегает от строки к строке: вот сейчас все и будет готово.
– Готово, – удовлетворенно выдыхаю я, кладя на директорский стол свежеизобретенный продукт, – тут все как есть, с натуры.
Резник надевает очки, давая своему отечно-сытому фейсу принять выражение крайней, какая только бывает, порядочности, и я с терпеливым пристрастием палача наблюдаю, как это свежевыбритое, с троцкистско-бухаринским носом, лицо густо краснеет: такого он еще не читал! Нервно отбросив очки на стопку приказов, словно они-то как раз и вынудили его ознакомиться с моим доносом, Резник останавливает на мне клокочущий негодованием взгляд, из чего я немедленно заключаю, что пора наконец дать волю полной, какая во мне есть, свободе. И я говорю ему:
– Ну?
Краска постепенно сходит с его лица, обнажая застарелую серость унылого кому-то подчинения и бесперебойного, хронического военно-коммунистического запоя, именуемого в просторечии властью. Он мой начальник, и поэтому должен немедленно, прямо сейчас, что-то решительное предпринять, поскольку только он один, не считая меня самого, и знаком с содержанием свежего доноса. Он мнет, не сводя с меня мстительного взгляда, невинный листок бумаги, и его собственное, очерченное на бумаге легким, игривым штрихом мурло корчится вместе с классической формулой «Пошел ты на...», в непредсказуемости изломов и сгибов... Так он расправляется с самим собой, и мне остается только констатировать, что на это он способен. Он способен изломать себя, смять и выбросить в мусорку!
– Этот народ, к которому, как Вы полагаете, принадлежу и я, должен как можно скорее исчезнуть с земли, – неторопливо и внятно говорю я ему, пока он, растерянно крутясь на стуле, ищет, куда бы зашвырнуть проклятый лист бумаги, – должен раствориться, рассеяться, впитаться культурными нациями в качестве особой, обезвреженной теперь уже духовными устремлениями закваски. Этого хочет сама природа, сам ход дальнейшей эволюции, и было бы разумно начать с решительной ликвидации государства Израиль, – я в упор смотрю на него, – этого незаконного и во всех отношениях ужасного, обскуративного, искусственного образования. Евреи всех стран, разъединяйтесь, порвите между собой змеиную связь, решитесь наконец ступить в жизнь, каковой она на самом деле является, в отличие от злодейски выдуманного вами глобально-корпоративного мошенничества...
– Что-о-о-о?!
Мое время рассуждать кончилось. Резник шарит обеими руками по поверхности стола, хватает зачем-то телефонную трубку, стучит, отбивая каждое слово, именной, с золотым пером, авторучкой:
– У Вас есть только две возможности: собственное желание или статья за прогул. Что изволите?
Я, разумеется, за собственное желание: тут недалеко до завода, и я привык к запаху дивинила. Прошу уволить меня... почему, интересно, надо кого-то об этом просить? Потому что есть строго подотчетная товарищу Троцкому советская трудовая книжка, этот универсальный пропуск в рай военного коммунизма. И я поэтому... прошу.
В моем распоряжении остается теперь ровно десять дней, которые я намереваюсь потратить на заключительный акт моей исторической драмы: я скармливаю ребятам по вечерам одному мне известные факты перманентной и глобальной корпоративной революции. Даже, пожалуй, Заратустра не мог бы сказать лучше: мы привыкли к вечному возвращению одного и того же, помноженного на нашу же глупость и похоть самоистребления, и единственное, чего мы еще желаем, так это побольше того же самого. Больше, еще больше того же самого! Ребята уверены, что я говорю о свиной эстонской колбасе и плодово-ягодной бормотухе, и многие поэтому кивают. Но поскольку жизнь каждого из них еще не закончилась, непонятое хранится до поры до времени на складах души, чтобы однажды вдруг заявить о себе: вот я это наконец и понял! Понял, значит, поднялся вверх на одну ступеньку. Хотя большинство сегодня охотно сползает вниз.
На последнем, куда мне еще надо было явиться, педсовете на меня наскакивает та самая учительница, ради которой я так старался с моим доносом: это как раз ее и надо было сократить. С указкой и географической картой подмышкой, она азартно подмигивает мне, из чего я сумел заключить, что мне придется отвечать на прощальные приветствия остающихся здесь, счастливых. Я тоже подмигиваю ей, ничего при этом не теряя, я ведь уже тут не жилец. В цехе, где я раньше работал, еще не занято мое место. Я хочу только поблагодарить директора за его своевременную помощь. Однако указка и географическая карта вовсе не затем прибыли на педсовет, чтобы толкать в проходе кого попало: этой указкой старая сталинистка и опытная кляузница сейчас проткнет чистейшее в мире реноме Резника. И эта географическая карта есть ни что иное, как досье, касающееся разных там директорских дел и делишек: горы, реки, материки... Надо быть учительницей географии, чтобы из масштаба один к миллиону выдавить скрытый узор паутины... Но в следующий раз эту сталинистку непременно уволят! Среди моих ребят каждый это знает: Резник — нормальный и к тому же заслуженный учитель. И сама эта заслуженная нормальность есть ведь ни что иное, как… гремящая пустота... и ведь как гремит! Эх, люди, вам ведь тут же подсунут в точности то же самое! И я поэтому против ухода Резника: пусть еще посидит в своем кабинете... да, я желаю ему приятно провести время. Мое же собственное желание остается в силе: я пошел! И весь педсовет разом орет: куда?! Разве могут они, ненавидящие меня, допустить, чтобы я вот так, запросто, от них отделался? Чтобы вот так, по своему собственному желанию?! Никогда, никогда это твое желание не сбудется! Мы не допустим, не позволим, чтобы среди нас кто-то вот так чего-то... желал! Мне возвращают с позором мое заявление: чтоб больше не просил!
Утренний московский поезд, желтые мартовские нарциссы. Я стою на перроне, и вот... это всегда так остро и особенно: встречать свою дочь. Она приезжает из Москвы, там у нее флейта и музучилище, и к тому же еще... брат Отто. Я уж не говорю о студенческой неустроенности и бедности, но Ирма не из тех, кого это угнетает. На перроне слякоть и мокрый снег, и я хожу туда-сюда, прикрывая зонтом пахнущие свежестью нарциссы, и мне мерещится когда-то увезший меня с этого перрона эсэсовский поезд... в неизвестность, ужас и мрак... В марте сбываются самые тревожные предчувствия.
Мимо меня медленно плывут окна плацкартного вагона, проводница откидывает верхнюю ступеньку... сейчас, уже сейчас... я держу наготове мокрые от снега нарциссы. И я узнаю собственную грёзу о счастье, давно уже унесшуюся прочь и потому ставшую просто обманом: Отто спрыгивает со ступеньки первый и подает руку Ирме. Так я и знал!
Далеко не все отцы к этому готовы: отдать свою дочь незнакомому мужчине. Отдать, ни на что уже не претендуя, бескорыстно и безвозмездно, отбрасывая самого себя в несуществующее больше прошлое. Это и есть, между прочим, разборка с собственным эгоизмом, и глупо упускать такой случай. И я обнимаю сразу обоих, и меня обдает свежестью их первой весны.
– Вот, – говорю я, – цветы...
Слякоть, мокрый снег, хмурый таксист со своей «Волгой», серый мартовский город. Мне хорошо знакома эта тоска по недостижимому, так и не ставшему явью, но разве сам этот напитанный влагой воздух и этот едва пересиливающий сумерки свет не наполнены сейчас серебристым трепетом долгожданной встречи?
Снова реют над полями
Стаи перелетных птиц,
То весна пришла с цветами,
С блеском трепетных зарниц...
И луна, и этот воздух,
Шелест леса, звон ручья
Мне поют в сияньи звездном:
Брось грустить, она твоя!
Я думаю об Ирме Грезе.
72. «… он умирал в полном одиночестве»
Время вытачивает из канувших в никуда невозможностей скупую на слова надежду: ты еще здесь и поэтому есть смысл о чем-то заботиться. Я роюсь в сарае, вытаскиваю из-под ржавого велосипеда ночной горшок с крышкой и белое эмалированное судно, наследство когда-то жившей в квартире старухи, отыскиваю в кухонном шкафчике желатиновые шарики с касторкой. Все это я намерен немедленно переправить Вере: для мамы. В ее жизни это самое главное, и мне остается только присутствовать при трогательном спектакле заботы и постоянного беспокойства: «Мама... для мамы... у мамы...» Однако сказать, что Вера принесла свою жизнь в жертву, было бы ложью: из этой своей единственной привязанности она вычерпывает решительность и стойкость, что встречается сегодня все реже и реже, уступая место скучной расчетливости и вынужденному, пополам с неприязнью, терпению. Все дело в том, что для Веры мать — это не просто выкормившее ее животное, но особый душевный склад, уникальный в своей отдельности от остальных: нечто одноразовое и потому ничем не заменимое.
Теперь мы видимся не так часто, хотя Вера по-прежнему ходит мимо моих окон, и мне сдается, что если бы я вдруг куда-то исчез, это нисколько не нарушило бы ее устоявшегося годами распорядка: в школу и обратно.
С горшком, эмалированным судном и касторкой, я вмиг уподобляюсь доброму ангелу, соскользнувшему с неба к этой покосившейся от времени калитке, неспешно зарастающей плющом, лебедой и крапивой. В маленьких окнах горит свет, теперь конец ноября и день не оставляет после себя ни тепла, ни надежды: вот и всё... всё. Бледное, усталое лицо Веры. Я вхожу в смежную с гостиной спальню, где стоят две кровати, на одной из которых лежит теперь мама. Пергаментно-высохшее лицо, черные под глазами круги, бессильно спустившаяся с одеяла рука... Такие лица я видел в Аушвице, и мне не надо долго объяснять, что смерть уже тут, уже близко. Врач говорит, что это воспаление легких, нет, пока еще не отек... Я сажусь на стул возле кровати, хотя сказать мне в общем-то нечего. Эта старая женщина всегда была рада мне, и теперь я беру ее высохшую, почти невесомую руку и улыбаюсь: все хорошо, да иначе и быть не может. Она понимающе кивает: знаю, что врешь. Мы долго смотрим друг на друга, и затаившаяся в темном углу смерть медлит, словно прикидывая, с какого конца ей зайти. Отек легких — обычный конец всякой жизни, и эта тихая, затянувшаяся агония таит в себе нечто пока еще не высказанное, чему пора уже стать известным.
– А ведь ты, милый, – возбужденным, горячим шепотом вдруг начинает она, – ничего не знаешь про Сталина... – в черном провале ее глаз вспыхивают на миг зарницы и молнии, и мне кажется, что я слышу раскаты грома, – … никто о нем ничего не знает!
Ее рука холодна, в ней почти уже нет жизни, но голос требователен и настойчив: это говорит уже другая, следующая жизнь. И мне остается лишь смириться перед невозможностью самому выспросить о хранящихся в подвалах тайнах, на которые, увы, сегодня нет ни у кого спроса. Холод перебирается с ее ладони на мою, холод пустого забвения и удушливой суеты...
– Сталин как-то сказал про себя: я умный человек, но простой, – примирительно вставляю я, вовсе не желая перечить старой женщине, – и я вполне могу согласиться со вторым пунктом, тогда как по пункту первому это одно сплошное недоразумение и самообман: не мог умный человек влезть в самую гущу еврейского партийного дерьма...
– Правда, правда, – сухим шепотом перебивает она меня, – вся ленинская партия сплошь евреи, вся эта старая гвардия прирожденных террористов, желающих только одного: поскорее уничтожить Россию...
– На пути к Великой Хазарии, – в свою очередь вставляю я, нисколько не стесняясь доставшейся мне, согласно моей судьбе, крови, – достаточно было это понять еще тогда... Кто поджег первую мировую войну? Троцкий. Он же вывез потом в Америку тридцать вагонов царского золота, попутно угомонив тридцать миллионов несогласных... Кровь и золото, золото и кровь, дальше этого иудейская фантазия не идет. Однако Сталин добровольно прибился к этой шакальей шайке, будучи уверенным в том, что с ними можно как-то выть. На его глазах нагло убрали Ленина, но это не пошло Кобе впрок: он только больше засуетился. И весь его ум — ум недоучки иезуита — сосредоточился на кухонных дрязгах с Троцким, в тени которого сам Сталин был просто пешкой. И даже получив ледорубом по башке, Великий Гроссмейстер продолжал со Сталиным свои кошки-мышки, изощренно перевирая все сталинские указы и продолжая истреблять миллионы русских. Спрашивается поэтому, был ли Сталин в самом деле умен?
– Он был... – обиженно шепчет она, – … был для всех нас отцом! Его обманули и предали, да просто убили, лишив нас самой последней защиты... После него-то кто?
– После него? Само собой, Троцкий, то есть, попросту говоря, иудо-американская империя. Скормленная нам Хрущевым оттепель – это никакое не потепление, но как раз намек на скорое похолодание, да, обледенение. Коммунизм, этот марксистский прикид сионистского мессианства, сегодня уже не актуален, а из-под приподнятого железного занавеса к нам хлынуло либеральное дерьмо всех сортов: демократизация, порнофикация, наркотизация... Даже сегодняшние замечтавшиеся охотники за туманом, эти городские туристы и бескорыстные барды, даже они насквозь просвечены великой сионистской мечтой о собственной избранности: они думают, что могут куда-то от жизни сбежать. Сбежать от сталинского, к примеру, социализма: от своего же бесплатного образования и гарантированного конституцией права на труд... Они хотят... да что они, в самом деле, хотят?.. хотят попросту перестать быть русскими! Стать кем угодно, но только не самими собой! Эти лицедеи будущего развала страны! Все они зовут куда-то прочь... а на самом деле — в Израиль. Они даже забыли, эти бродяги и туристы, что Сталин терпеть не мог роскоши и часто спал одетым, скинув возле кровати сапоги... Они забудут и пустую болтовню Хрущева насчет нынешнего поколения, которое будет жить при коммунизме... ха-ха, нынешнее поколение — последнее в иссякшем уже строительстве, после нас — только расклевывающие падаль грифы... И если бы Сталин был теперь жив, ему следовало бы объявить тотальную войну Израилю, пока еще не поздно, войну на полное уничтожение... Но Сталин мертв.
– Сталин хотел сделать, как лучше, – долдонит она свое, не обращая внимания на мои явно провокационные выпады, – он возродил загубленную Троцким российскую промышленность, построил заводы, перекрыл реки... Он поднял Россию из гроба!
– И все это на трупах, на трупах, – охотно поддакиваю я, – Сталин их не считал. И верные партийные товарищи ему подсказывали: будет еще хуже. Эти товарищи спихнули потом на него все свои кровавые делишки. Нет, Сталин был просто феноменально глуп!
– Но он победил Гитлера!
– Ну да, взорвал шлюзы Москвы-реки, затопив насмерть десятки русских деревень... спасали-то людей стоявшие под Москвой немцы! Лучше бы впустил Гитлера в Москву и договорился бы с ним, без посредничества евреев, о мире и дружбе. Адольф был порядочным человеком...
Она с испугом на меня смотрит: что это я такое несу? Но мне все равно, я все уже потерял, везде уже побывал, все уже видел. Единственное, чего я не хочу, так это быть уничтоженным как крыса: сожрать вместе с кормом яд. И поскольку смерть вот-вот заберет эту женщину, я скромно отступаю перед величием этого, кажущегося заурядным, события: я терпеливо молчу. Сбивчиво дыша, она еле слышно шепчет:
– … он умирал в полном одиночестве, и за три последних в его жизни дня никто не дал ему даже глотка воды... врачи только наблюдали за его агонией...
Ее рука бессильно свешивается с постели.
73. Интервенция, застенчиво называющая себя перестройкой
Я перестал обращать внимание на даты, ограничив себя скудным «вчера» и еще более скудным «сегодня», не приставая уже к «завтра» с вопросом: что делать? Что делать, когда сам ты почти уже мертв? Эту весть о смерти приносит с собой вторая по счету американская, к нам, интервенция, застенчиво называющая себя перестройкой: перестраивайтесь, господа, перестраивайтесь! И все это тоже от имени бессмертного Троцкого: крах заводов, дефолт, мгновенное исчезновение всех продуктов, изъятие зарплат и нищенских советских вкладов... Россия должна наконец рухнуть. Точка.
Закрыли вечернюю школу, теперь там торгуют запчастями для иномарок, и я нахожу иногда на мусорке черствый батон или проросший картофель... Я вовсе не склонен считать это новостью: в свое время так же ограбили Германию, сделав бессмысленным всякий труд, за исключением проституции. Но если Гитлеру удалось всего лишь за полгода накормить и одеть рухнувшую в бездну страну, то с нами-то кто будет возиться? Кто???
Кто-то качает из России нефть, разоряя тем самым будущие поколения, если им вообще суждено быть: русских становится на земле заметно меньше. И всем почему-то охота помочь бедному, такому бедному-бедному Израилю. Доколе, люди, вы желаете оставаться глупцами?
Никто, слава Богу, не обращает на меня никакого внимания: как я трясусь над полученными «на всю семью» продуктовыми талонами, стою в очереди за стиральным порошком, экономлю по вечерам электричество. Но поскольку меня все же угораздило родиться евреем, сообразительность и тут не покидает меня: я стал от нечего делать настройщиком. С моим самодельным, из Аушвица, ключом. Кроме того, ко мне приблудилась чья-то выброшенная на мусорку собака: теперь это мой Фаворит.
Мы часто обсуждаем, я и собака, забытые историей обстоятельства: просто смотрим друг другу в глаза. Собаке известно, в отличие от профессиональных историков, что, собственно, остановило Гитлера под Москвой: собака знает, но не скажет. Сказать такое, значит, нарушить важнейшее правило глобальной игры: принять во внимание, что гитлеровские фашисты — это люди. Как ни странно. И в отличие от людей Сталина — порядочные люди. Это говорит вам собака, которую я подобрал на мусорке. Не зря же пять миллионов русских солдат добровольно сдались немцам в плен в первые же недели войны, тем самым подкосив под корень блицкриг: немцам пришлось об этих пленных заботиться. Стал бы такое делать Сталин? Да никогда. Немцам пришлось как-то кормить и одевать всю эту ораву нежданных иждивенцев, куда-то пристраивать их... вот ведь морока! К тому же Сталин заблаговременно отказался от всякой помощи своим же, попавшим в плен, солдатам: зачем так мелочиться. Но хватит ли на пять миллионов чужих ртов немецкого эрзац-кофе? Если бы не эта обуза, Гитлер оказался бы в Москве уже осенью сорок первого. Такого ужаса не мог бы себе представить никакой Ротшильд или Шифф: пропали миллионы... миллиарды... пропали! Но мы-то разве можем себе представить раздетого догола Ротшильда? Это представление — потустороннее, из иного, так сказать, мира, где с каждого один только спрос: с Христом ты или против Христа.
Собака устало зевает: лучше поговорим о куриных, с помойки, косточках.
Смысл этой второй по счету, перестроечной, еврейской революции в России состоит именно в задувании остатков русского сознания: хочешь российского сыру?.. учи английский! Этого не понимает только собака: полезности сдирания с самого себя своей же шкуры. Собака тоскует о человеческой преданности, и с этим анахронизмом нам, людям, надо как-то уживаться... Мы часто ходим вместе на мусорку.
О, радость выживания!
Уже целый месяц я не вижу Веру: смотрю и смотрю в окно, жду, вот она пройдет мимо... Теперь январь, на обочинах грязные сугробы, кое-где асфальт присыпан песком. Скользко. Взяв самодельную, с гвоздем на конце и грубо обструганной ручкой, палку, я тащусь по обледенелым колдобинам, подняв цигейковый воротник купленного в комиссионке тулупа: я должен разведать, что там у нее и как. И уже на подходе к переулку, где столько раз замирало от напрасной надежды мое сердце, я вижу необычное оживление: люди стоят и ходят туда-сюда, явно чего-то ожидая. И я не решаюсь спросить, чего. У калитки собралась целая толпа, и броско, по-перестроечному, одетая дама с красной на рукаве повязкой дает бодрые распоряжения: туда отойти, тут стать. Не обращая ни на кого внимания, я иду прямо в дом.
Тесная прихожая и кухня битком набиты, я с трудом протискиваюсь в проходную гостиную, где наконец-то и вижу Веру. Ее лицо спокойно и бледно, глаза закрыты. И я не верю еще, что это – смерть. Над ее головой висят те же старые фотографии: вот тут она с мамой, а здесь совсем еще девочка, с волнистой светлой копной над широким, с крепким подбородком, лицом... Я замираю на миг: это же лицо Ирмы Грезе! Здесь, в этой тесной, набитой незнакомыми мне людьми комнате. На окнах медленно доцветает розовая, еще от мамы, пеларгония, тут же, на подоконнике, стоит немытая чашка с остатками чайной заварки, все как обычно. И я ощущаю всем своим старым, мне самому уже ненужным телом, что Вера по-прежнему здесь и что она рада моему приходу. И я молча, как это делают обычно собаки, плачу.
Смерть неразборчива в средствах, переправляя нас, одного за другим, подальше от бессмысленной суеты. Это не временное, как сезонный грипп, недоразумение в природе, это — наш новый стиль жизни: бессмысленность. Забудь, что когда-то тебе светили весенние, над домом, звезды: нет больше ни дома, ни звезд. Нет даже календарей, пестрящих какими-то праздниками: есть одна сплошная суббота. Тебе не нравится суббота? Тогда проваливай. На мусорку. И это о тебе потом скажут: шел не в ногу со временем. Кстати, теперь не надо ходить в школу: кроме компьютера там ничего нет, и тот по-английски. Эта превентивная мера будущей безопасности: никто ничего никак. Название «Россия» можно оставить, как стоят на гранитных плитах имена покойников. Ну там, какие-то в изголовье цветы... да, цветы вековой еврейской мести: теперь это наша страна. Пароль текущей бессмысленности: сортирное слово «рашка».
Сквозь это бледное, в зимнем покое, лицо просвечивает мягкость нашей последней встречи: мы сидим на кухне, за маленьким, на двоих, столом, и запах вареной картошки, чесночного сала и хрена говорит в пользу необъяснимого упрямства русской жизни, возвращающейся, вопреки всему, к своим старым привычкам. Тут на днях привезли постное масло: в большой цистерне, погруженной на телегу. Это ж надо, кто-то запряг в деревне лошать и погнал сюда... И лошадь, конечно, не виновата: она всего лишь рабсила. Лошадь привезла сюда это постное масло, она первый раз в городе, и ей, скотине, непонятно, зачем вообще тут надо жить. Зачем вообще в России тесниться? У лошади старые желтые зубы, но в башке полная ясность: даешь столыпинские реформы! Каждому — хутор, и земли чтоб аж до горизонта. Лошади снятся овсяные сны. И вся улица разом выстраивается в очередь: по три литра на человека. Масло темное, пахучее, оно будет долго пениться на сковородке. Из-под ворот на очередь рычит и скалит зубы крупный, помесь с овчаркой, кабысдох: кто вас всех сюда звал! И когда калитка на миг открывается, пес выкатывается лохматым комом и рвет первую попавшуюся ногу... крики, разлитое на снег масло... Кровь. При виде крови очередь забывает о своих прежних, мирных намерениях: теперь это хорошо вооруженное, кто чем, мстительное воинство. И хотя пес снова за калиткой, а лошадь, никого не стесняясь, ржет, толпа отправляет во двор делегацию с ультиматумом: прирежешь кабысдоха сам или мы его все равно найдем, отловим и повесим. А вот и не найдете! Не отловите! Не повесите! Пес лезет в дыру под забором, бежит через чужой сад и оказывается прямо у двери Веры. Все снова становятся в очередь, теперь уже дают по два литра на человека.
– Надо помогать своей бедной родине, терпением, спокойствием, добротой – заключает, запирая на засов дверь, Вера, – вот как и этой собаке... Кто еще, как не мы сами? Каждый в отдельности, по-своему, на свой страх и риск. Жизнь точит на нас на всех клыки, но мы не должны отвечать тем же, напротив, надо быть, как никогда, бескорыстным... – она треплет за ухо провинившегося кобеля, – … хотя в глазах большинства это выглядит глупо. И ведь с этим большинством ничего не поделаешь: оно все равно останется большинством. Имеет смысл говорить только о тебе... обо мне... об отдельности каждого. Ты к этому готов?
Никто сегодня к этому не готов. Сегодня — это уже никогда. Мы проснулись в совершенно другой стране, суть которой – деньги. И это может означать только одно: пора начинать строить самому. Из самого себя.
Запах тонких восковых свечек. Через пару часов приедет автобус, и все, кто сумеет влезть, будут стоять без шапок над вырытой накануне ямой... Но пока еще Вера здесь, пока душа ее еще не рванулась в космические дали, я успею сказать самое важное, пожалуй, единственное, что я от нее утаил: «Золото нашего обручения не здесь...»
Я украл одну из фотографий: сияющая радость двенадцатилетней Ирмы Грезе.
74. А зло между тем похабно хихикает над незадачливым стадом овец, которых пасут все те же кремлевские волки
Сегодня девятое мая. Так бывает каждый год, уже семьдесят лет подряд: мы снова и снова побеждаем Гитлера. Это само по себе наводит уже на мысль о непобедимости Адольфа, о его ничем не смываемой актуальности. Гитлер нужен сегодня позарез хотя бы уже потому, что надо кем-то людей пугать: вот вам, смотрите, самое отъявленное в мире зло! А зло между тем похабно хихикает над незадачливым стадом овец, которых пасут все те же кремлевские волки. Говоря языком ультиматумов, понятным даже свинье, нет сегодня большего зла, чем рассудочный интернационал, и общее, теперь уже корпоративное молчание только подтверждает степень постигшего нас несчастья: мы бьемся, как мухи, в одной большой, липкой паутине. Вот над чем действительно следовало бы одержать наконец победу: над представлением евреев о самих себе, равно как и о представлении всех остальных о евреях. Все остальные, это, согласись, ты сам, и ты никогда не допустишь, чтобы еврей сам пришел к тебе и сказал: я наконец с тобой! Ты же первый и оттолкнешь его. Ты, несостоявшийся.
Я охотно смотрю имитирующие действительность военные фильмы: на них можно изучать в деталях изощренную механику корпоративного притворства. Но даже и в таком убогом намерении всучить по-дешевке вчерашнюю ложь присутствует страх перед просыпающейся в тебе истиной: разглядят ли?.. допрут ли?.. докумекают? У всех этих фильмов одно-единственное назначение: увести доверчивое сознание подальше от света, желательно в кромешную тьму. Не секрет, что все эти фильмы снимает здешний голливуд, и режиссерам не жалко жирных мазков и кричащих красок, чтобы показать всю низость русских солдат, на фоне, само собой, полной тупости немцев: вот где пляшет на разбитых тарелках истинный победитель. Трупы, танки, Сталинград. Сотни тысяч замороженных живьем врагов: стоят вплотную в товарных вагонах, не падают. На Рождество стоящие под Сталинградом немцы поют свои милые домашние песни, «O, den liebe Augustin!», пьют напоследок остатки шнапса, взрывают себя вместе с елкой... так им и надо! Гады. Ничего другого о них думать не полагается. И пока все так думают – гады! гады! гады! – профессионально организованная корпоративная Гадина беспрепятственно забирает себе всё. В каждом фильме обязательно есть русская шлюха, в паре с каким-нибудь эсэсовцем: ее обыкновенно вешают, предварительно стянув с нее чулки и вкруговую изнасиловав. Такова диалектика победы.
Этим пропагандистским дерьмом кормят которое уже по счету поколение все еще почему-то недобитых русских, и самому стойкому, последнему, предстоит самостоятельно решить: кого надо бить. Проблема русского в том, что, даже стоя в мирной очереди за постным маслом, он готов набить кому-то морду, ничуть при этом не озадачиваясь смыслом с ним самим происходящего. Сначала делать, потом думать, это по-русски. Поэтому лучше уж ничего не делать. Не побеждать. Не оказываться в дураках. Сто миллионов русских трупов плюс двадцать миллионов трупов немецких, такова минимальная стоимость анахронизма под названием Израиль. И после этого надо шуметь по поводу великой над Гитлером победы?
Я стою в очереди в сбербанке, полчаса, час... и чтобы как-то дотянуть до заветного окошка, присаживаюсь на стул, сижу и смотрю... я возвращаюсь туда же, где стоял раньше, но меня там уже никто не помнит. Здесь все думают только о деньгах, о чем же еще, в этом культурном, если не сказать, культовом центре. Культ — дело добровольное, так же как и степень массовой внушаемости: получаешь ровно столько, сколько сам позволяешь. И хотя я стою за моей нищенской учительской пенсией, я тоже кое-что в этом мире значу: вот и подходит наконец моя очередь. Только меня в эту очередь уже не пускают, и если мне не понятно по-русски, мне скажут это по-английски: теперь понятно? Теперь это говорят уже по-английски: «Пошел отсюда вон!» И никто ведь не знает, куда мне теперь идти.
Я надеваю оставленный мне покойным соседом темно-синий костюм с рядами сталинских медалей, и из зеркала на меня пялится совершенно незнакомый мне старик, смахивающий на только что ощипанную курицу: короткий клюв, остатки желтоватых перьев на макушке, сточенные бытовым повседневным рытьем когти. И хотя я давно уже привык к виду этого сомнительного типа, я не прочь и на этот раз ошарашить его вопросом: какая, собственно, от тебя польза родине? Ну ответь же, ответь, что... никакой! Ответь, что ты — отклонение от начертанных вождями планов и просто ошибка природы, отброс с вывернутым наизнанку сердцем... да, мусор. И я грожу своему отражению пальцем: это не ты, но я тут хозяин. Это я тут решаю, что и как, и отвечать за все только мне одному.
Сверкающие ряды медалей.
Мой сосед получил все свои награды в заградотряде, и поскольку теперь я донашиваю его утяжеленный металлом выходной костюм, мне впору рассуждать о полезности выстрелов в спину. Эти безнадежно повернутые к убийце спины. Груз жизни еще не согнул их, еще можно распрямить плечи и набрать побольше воздуха, взвалить на себя хотя бы мешок с картошкой... Однако в западне войны выбора быть в принципе не может: ты сам не свой. И поскольку над тобой обязательно кто-то комиссарит, неустанно собирая на тебя не отмываемый ничем компромат, тебе остается только идти вперед... то есть назад... да какая, к черту, разница. Ты просто идешь. Прешь. К примеру, под ихний танк. Идешь и думаешь, что скоро уже вечер. Скоро ночь. И если ты спутаешь день с ночью, сзади тебе подскажут: автоматной очередью.
Мой сосед насобирал целую кучу таких медалей, и все они болтаются теперь на моей туберкулезной концлагерной груди, посрамляя своим золотом солнечный майский день. Золото, солнце, победа. Взяв палку и сунув в карман леденцы, я выхожу на чисто, по-праздничному, подметенную улицу, и при виде моих медалей какие-то спешащие мне навстречу девчонки на ходу суют мне охапку только что сломанной сирени... Ах, прекрасный май! И я ведь тоже не с пустыми руками, я разворачиваю пожелтевшую от времени оберточную бумагу со спекшимися в плотный комок леденцами Рольфа:
– Угощайтесь, это сладости из Аушвица! Из того самого Освенцима, где никогда не было никаких газовых камер!
Девчонки ржут мне в лицо: старый, выживший из ума придурок. Сталинский маразматик и псих. Теперь это наша победа. Наша! Но я ведь и не возражаю: побеждайте!
Когда я покидал вместе с матерью этот город, я был уверен, что обязательно сюда вернусь, и только теперь я начинаю понимать причину этой моей уверенности: я никогда не считал немца моим врагом. О, да, никто не отнимает у героев их священного геройства, однако фальшивый флаг пора уже научиться различать: нас всех вели просто на бойню. Спросите, если не верите, у старого Ротшильда, он и сегодня вам скажет: мы, которые умнее вас, и есть эта страна. Вы проморгали, проспали, пропили самих себя, и кто после этого виноват? Не вы ли сами?!
Золотой звон медалей. Я ковыляю, с палкой, в центр, где грохочет уже на площади военный духовой оркестр, и пряные звуки дореволюционных маршей подгоняют мою девяностолетнюю прыть: вперед, вперед... Вперед, к новым победам над старым врагом: тех, кто истребляет сегодня наивное население русского Донбасса, тоже почему-то занывают нацистами. Бей фашистских свиней! Даешь великую отечественную! Снова и снова этот фальшивый флаг: свастика, эсэсовцы... Это они хорошо придумали, взяв на прицел твою же застарелую тупость: всучить тебе уже отыгранную историей карту. Ты смотришь на декорации и не узнаешь в них все тот же троцкистский театр абсурда: крови!.. крови! И ты даже перекричишь их всех, пугая самого себя: «Нацизм!», тогда как тебе следовало бы уже докумекать, что нацизм – это как раз национальный ционизм.
Похоже, ни у кого сегодня нет никакого чувства юмора: купите эти старые, вонючие обноски, не пожалеете! И не придирайтесь к тому, что все это снято с трупов: это же ваши собственные трупы! Даешь, кстати, донбасский голодомор: полмиллиона трупов в зимний сезон, остальное потом. Весь донбасский уголь — в Израиль. Жгите ватники как солому, никто ведь не скажет, что это и есть холокост, то есть массовая гибель в огне. Никто ничего не скажет, потому что сказать — некому. Потому что гитлеровские национал-социалисты, окажись они сейчас на Украине, разом стали бы на сторону наивного, едва только вылупляющегося из бессознательности, рабочего Донбасса: на сторону истерзанных, как однажды заметил Гиммлер, арийцев. На сторону русских. Это — грозная истина. И ее надо поэтому смешать с дерьмом: в который уже раз переврать многократно переодетую, вывернувшуюся наизнанку ложь. Так, чтобы весь мир снова кричал: «Гитлер! Гитлер!»
По площади мощно раскатывается единоглоточное «ура», и мои медали звенят в ответ чистым сталинским золотом.
Ура-а-а-а!!!
75. У русского прошлого есть будущее... если, конечно, выдержит настоящее
Весь город теперь здесь: все, кто способен хоть как-то передвигаться. И хотя по сегодняшней статистике один рождается, а семеро мрут, народу пока еще тьма, если считать вместе с таджико-чечено-китайцами, с помощью которых Корпоратив планирует заменить один вид здешнего населения на другой: даешь другую Россию! То есть уже никакую. И это надо понимать буквально: вынутую душу обратно не вставишь. Душа — это понимание, это — ответственность за каждый свой шаг. Кто сегодня отвечает хотя бы за чистоту городского воздуха?.. воды?.. жратвы? Такого нигде не найдешь. Зато найдешь бойко лопочущего по-английски менеджера: он вам кое-что скажет. Скажет, к примеру, как застраховать свою никчемную жизнь. Ха-ха! Рейхсфюрер СС Гиммлер по крайней мере распорядился варить концлагерному сброду сносный картофельный суп. У сегодняшней же цивилизованной страховки только одно назначение: успеть содрать с тебя перед смертью шкуру. Ты ведь и так пролезешь в свой рай, ободранный. Поэтому лучше давайте послушаем, что споет нам вон тот бессмертный Кобзон: сладко-советским, говнистым голосом преуспевающей люкс-проститутки. Слушая Йосю Кобзона, понимаешь, что поезд наконец-то ушел, а сам ты остался, с напрасно купленным куда-то билетом. Но погодите, погодите, у нас же есть еще прокуренная Прима Донна, выведенная на элитно-порнографическую орбиту похотливым и сообразительным менялой, и если бы не талант сводить разумное к чувственному, да просто снижать планку русского пока еще духа, эту зажиревшую Алла-гусеницу давно бы уже кто-нибудь раздавил... Талант! У вас-то он есть? Сегодня дело обстоит так, что природа зажимает бывшие когда-то в ходу наследственно-продуктовые талоны: сегодня не Бог тебе дает, но ты сам вынужден что-то давать Богу. А ты только снимаешь копии с давно протухших образцов, ты, бесплодный. И это для тебя она поет, эта, которая поет, женщина... она, кстати, израильская миллионерша.
Каким скучным может быть этот день победы.
Народу на площади так много, что нет никакого смысла куда-то двигаться: просто стоять на отвоеванном для себя локтями месте и смотреть, как какие-то партизаны в красноармейских гимнастерках разворачивают на грузовике пулемет и целятся прямо в тебя... Тебе хорошо видно? Все они артисты местного драматического театра, у них завтра получка. Артист — это всегда солдат передовой. Но если тебе надоело так долго быть мишенью, повернись к заградотряду задом и послушай, что вытворяет на соседнем помосте усевшийся на табуретку, в сапогах и косоворотке, балалаечник: светит месяц на эшафоте, светит, ясный, и девка в почему-то украинской вышиванке зазывно орет: что было, то было, и нет ничего...
Вот так и приходишь к ощущению конца: в массовом порядке. Меня толкает сзади приблудившийся к народу поп, и мы пропихиваемся вместе на боковую улицу, где пока не так тесно и можно определиться с направлением: вперед или назад. И поскольку мне теперь все равно, в мои-то девяносто с ихним, я тащусь следом за батюшкой, годным мне в правнуки, и мы сообща оказываемся возле старой каменной церкви, выпирающей из переулка назло налезающим друг на друга новорусским виллам. Когда-то, в ходе своего визита в наш город великий Троцкий распорядился взорвать эту церковь, как, впрочем, и все остальные, но старая кирпичная кладка – это тебе не силикатная хрущевка. И даже когда в город пришли немцы и, благодаря усердию партизан, было много грохота и пожаров, руины церкви так и остались взывать к небу своими почерневшими от горя звонницами. Одно только это говорит о том, что у русского прошлого есть будущее... если, конечно, выдержит настоящее.
Проскользнув следом за батюшкой в узкую дверь часовни, я оказываюсь в уютно заваленном церковным хламом магазинчике: иконы, книги, свечи, серебро... Тут можно купить вполне фотогеничного Иоанна Крестителя, в можно — расправившего морковные крылья Архангела Михаила, вместе с игрушечным, взятым в холеную ручку, мечом, не говоря уже о бесчисленных тетках и дядьках, так или иначе зачисленных в святые на благо прожорливого потребителя. Не взять ли за шестьдесят рублей вот этого святого, явно послушного и смирного, наверняка еще и подхалима? Или того? Собственно, все они на одно лицо, а значит, уперты в одно и то же: в напрасность своего же представления о собственной пригодности Богу служить. Ни один из них не является тем священным сосудом, в который стекает с небес святость Логоса. Другое дело, о святости болтать, с этим у них все в порядке. Ну и, само собой, неспешность движений, осанистость, важность, весь этот заученный театр, именуемый службой. Но даже и в таком грехо-комическом виде православная церковь утирает нос всем остальным в мире церквям, давно уже ставшим филиалами синагог. Православие есть терпеливое ожидание собственного поумнения: пройдет сотня лет, и еще сотня, и еще... А церковь пусть пока стоит, не зря же в цемент вбухали гору яичных белков, тысячи и тысячи яиц, собранных со всех окрестных деревень... Церковь пусть пока ждет: вот ты и стал наконец сам для себя церковью! Стал, обнаружив в себе самом святость, священником. И другой тоже стал... и третий... и каждый ищет друг в друге что-то воистину святое. И ради этого, пока еще не принадлежащего мне будущего я достаю из нагрудного, с медалями, кармана мятую сторублевку: мне, пожалуйста, вон того, с бородою до пуза. Сую святого подмышку. Окна здесь, в часовне, высокие и узкие, за ними — только воздух. Смотришь, и летишь следом за ласточками к сверкающей вдали реке, оставляя внизу старые кривые улочки и древнюю кирпичную стену, построенную пятьсот лет назад казаками для охраны городка от степных татарских набегов... Только эта кирпичная стена да церковь, вот и все, что от России осталось. Но ведь осталось же!
Часовня окружена ажурной чугунной решеткой, за ней — цветы. Кто-то понасажал тут сотни тюльпанов, розы и сирень, и продавщица в белом монашеском платочке поливает этот рай из заржавелой ведерной лейки, таская воду из пристроенного к церкви двухэтажного приюта. Жильцы тут не привередливые: есть комнатенка и ладно. Все это здешний рабочий люд, кто маляр, кто плотник, и все они поют в церковном хоре. Перед домом сушится на веревках белье, и это напоминает мне тихие улицы Аушвица, бараки... и на меня смотрит из окон незлобливое и независтливое довольство самым малым. Счастлив тот, кому ничего уже не надо, кому, стало быть, нечего уже терять.
Летом весь этот двор зарастает мальвами, розовыми, белыми, свекольными, алыми, простодушно отдавая свое великолепие прохожим и нисколько не тревожась о новорусском будущем: здесь все так и будет. Тишина, бедность, развешенное на веревках белье.
Монашка-продавщица самозабвенно крестится: колокол отбивает полдень.
И в этот мерный, наполняющий воздух золотом звон вгрызается охлестывающий слух скрежет троцкистских маршей: победа!.. победа! Победа над стодвадцатью миллионами лишних под этим майским небом людишек. Но они ведь придут обратно, со своей нерастраченной в прежней жизни волей, и не затем, чтобы реабилитировать победителя.
76. Обогнув крыльцо, я вижу старую скамейку
Я давно уже не наведывался к дому Веры, и может даже его уже снесли... мне боязно ходить туда, где все еще живет моя тоска о близости с другой душой. И вот я тащусь, опираясь на палку, в сторону набережной, и эта улица большей частью мне не знакома: новые краснокирпичные особняки скороспелых миллионеров, высокие заборы, успевшие уже вытянуться туи и кипарисы. Земля тут теперь дорогая: на ней растет навар. Повернуть что ли обратно?
Но вот эта заросшая травой и одуванчиками тропинка. В точности, как и тогда... тот же забор и повисшая на одной петле калитка. Я останавливаюсь, стараясь даже не дышать: вот сейчас Вера выйдет мне навстречу. Калитка еле держится на ржавой петле, и я, не тронув ее, осторожно протискиваюсь в узкий проем, еще толком не зная, что мне тут надо.
Первое, что наступает на меня тоской прошедших со дня смерти Веры лет, это сад: теперь это сплошные джунгли дикого винограда, плюща, разросшихся кустов малины и старых яблонь, зеленое, не пробиваемое солнцем месиво. Тут везде теперь тень, унылая, жуткая, безнадежная, и рухнувшая возле забора уборная с кучей мусора не нуждается больше в чьем-то присутствии. Пахнет застоявшейся влагой и гнилью. Крыльцо тоже пришло в негодность, покосилось и съехало набок, входная дверь приоткрыта, словно кто-то вошел да так и не вышел, и мне сдается, что сюда давно уже никто не заглядывает. Я смотрю на грязные, много лет не мытые стекла: на них все еще висят те же самые, что и при Вере, занавески. И мне боязно заглянуть вовнутрь.
Обогнув крыльцо, я вижу старую скамейку, ее забыло унести время, и словно в подтверждение неистребимости прошлого, под скамейкой белеют десятки и сотни разросшихся здесь ландышей: целая ландышевая поляна! Ошарашенный, я стою некоторое время, опершись на палку: это, несомненно, известие от Веры. Она ждала тут меня все эти годы, она надеялась, она знала, что я приду. У каждого, может, есть в жизни такая вот скамейка: здесь было сказано самое главное. И ничего, что потом все это забывается: оно никуда отсюда не уходит. Две затерянные в вечности судьбы. Наклонившись, я выдергиваю из сочной пазухи листа жесткий ландышевый стебель, засовываю себе в нагрудный карман: сегодня же праздник. Этот день сталинской победы затмевает собой все остальные дни, и он чреват безответным вопросом: кого теперь-то побеждать? Страшно ведь подумать: что, если себя самого? Свою же неиссякаемую приспособляемость к вечно работающим против тебя обстоятельствам. И почему только все эти обстоятельства должны непременно работать против тебя? Почему не за? Почему снова какие-то перестройки и следующие за ними психопатические сеансы злокачественного бездуховного благоденствия? Почему нигде ничего не слышно о человеке? А он, человек, между прочим, тут. На этой вот скамейке. Он потратил всю свою жизнь на то, чтобы перестать быть просто продуктом генетики. Он заслужил, может, самое изощренное за это наказание, но он же и стал в конце концов... человеком, что само по себе сегодня большая редкость.
Это я о себе.
Одна из занавесок на кухне отодвинута, форточка приоткрыта, должно быть болтается туда-сюда от ветра. И я кажусь себе вором, посмев наконец подойти вплотную к окну: повисшие клочьями, замызганные обои, черная от копоти плита с немытой посудой, куча тряпок на полу... и тут же, на столе, яичная скорлупа и сковородка с недоеденной картошкой... Тут кто-то живет! Без прописки, без всяких прав, без какой-либо оглядки на окружающий мир. Живет и будет жить до тех пор, пока сюда не придут менты или объявится наконец новый хозяин. Когда-то тихий, монашеский приют Веры стал теперь грязной наркоманской дырой, куда не рискнет заглянуть ни один сосед. Здесь можно запросто кого-то убить и изнасиловать, и никто ничего не скажет. Скажут, что жила тут какая-то Вера Ивановна.
77. Одухотворенное Христом, суверенное Я
Я снова тащусь в центр, наводненный празднично одетой, счастливо подвыпившей и в целом очень довольной жизнью публикой, ожидающей обещанного ровно в девять вечера театрального салюта. Салют в день победы совершенно необходим: а то еще подумают, что это никакая не победа. Сидящие на ящиках тетки торгуют ландышами, сто рублей пучок, за эти деньги можно купить литр молока и два белых батона. Ландыши можно высушить и залить водкой, это помогает от сердца... так утешительно позвякивают на левом плече медали, в такт стучащей по асфальту палке. Я иду, кстати, на концерт в филармонию: сегодня играют Пятую симфонию Бетховена. И это никакая не случайность и не ошибка с выбором музыки: победа должна достаться именно... победителю.
Сев на край плюшевого диванчика и опершись на палку ладонями и подбородком, я смотрю, как мимо неспеша проходят люди, один за другим, по кругу, против часовой стрелки, не толкаясь, на ходу расхватывая сваленные на столик программы с именем дирижера, и я кажусь самому себе забежавшей сюда погреться бездомной собакой: хоть какая-никакая, но стая. Никто не кивает мне, и сам я тут никого не знаю. Я слишком для этого стар.
Но вот наконец из тишины застоявшегося ожидания проклевывается этот вкрадчиво грозный, неотступный голос судьбы, так она стучится в дверь: тук-тук-тук-ту-у-ук... Стучится по твою душу. Глянешь в замочную скважину, щелкнешь щеколдой, и пламя тут же собьет тебя с ног, заливая кипящей лавой порог, очаг и все твои мелочные о жизни представления: это всамделишная, и притом, твоя катастрофа! Твой рухнувший в никуда мир. Твоя за все это вина. И пока ты еще тут, ты должен ведь что-то сделать... Что???
Лет двести назад эту симфонию играли в Вене, и в зале было полно солдат, учитывая тогдашнюю возню с Наполеоном, и все они разом, без всякой на то команды, встали и отдали, как положено, честь победителю: их всех звал теперь к победе могучий германский дух. Тут дело было вовсе не в местечковом дойч-национализме и уж конечно не в давшем прикурить Бонапарту успешно развивающемся масонстве. Тут само солнце засияло внезапно среди черных, как помыслы еврейского банкира, туч: Я есть Я! Это оно, одухотворенное Христом, суверенное Я, и заявляет о себе как о величайшей в мире победе. Это самое трудное, что предстоит на земле человеку: осознать себя духом. Перестать быть всего лишь недолговечным телом. Сознательно отказаться от сиюминутности власти, известности и тяжелого кошелька, от въедающейся в кишки расчетливой дружбы, от выгоды приспособительства к начальству, от всякой зависимости от мнения соседа... Стать вольной птицей, не обученной никакому притворству. Птица — это оперенная переживанием мысль. Это — пущенная интуицией стрела. Это еще и любовь к высоте. А снизу тебе уже кричат: «Куда? Зачем? Как смеешь?» Но ты – один и никого с собой не зовешь, и это твоя и только твоя жизнь становится для тебя дорогой. Становится для тебя истиной.
В Аушвице часто играли эту симфонию, и весь первый ряд, эсэсовцы, а затем и мы, в полосатых пижамах, вставали, как в почетном карауле, не смея даже аплодировать... Мы переживали тогда наше общее, братское, превышающее нас самих устремление к Нему, Который уже здесь и ждет каждого из нас в отдельности, зовя к ответу за все, и это было... счастьем! В клубящихся испарениях пропитавшего нас зла и самого извращенного эгоизма, на дне самой глубокой ямы с нашими же нечистотами начинает твориться нечто ранее неслыханное: из пепла и праха рождается птица. Не зря же говорил об этом Адольф: Германия — это Феникс. Германии, какой она призвана быть, сегодня не существует, но завтра?.. Завтра напрямую зависит от сегодня, и лично от твоей решимости идти дальше... к себе самому.
Откуда все это было известно Бетховену? Он видел уже тогда с орлиного полета: руины, руины, руины... колючая проволока, обугленные трупы, разорванные на части тела... пустота... Да разве есть какая-то разница между вчера, сегодня и завтра?.. разве не свиты они в один вечный комок? То, что гений пережил вчера, все остальные переживут завтра. Сегодня же все заняты пустяками. Никто не прислушивается к предупреждениям ангела, и тот поэтому становится молчаливым. Но что это?.. там!.. возле самого горизонта! Едва заметная полоска света... нет, это никакая не ошибка, так и должно было быть! Свет! А мы еще думали, что его больше в мире нет. Мы думали, что все уже кончено. Мы думали так, потому что не знали себя. Не знали, что победа одерживается лишь в тебе самом. И никто ее у тебя никогда не отнимет.
Эта победа абсолютна, она вся соткана из золота: это же само Солнце. И Он Сам, наконец-то увиденный нами, принимает этот парад: тех, кто уже на Его стороне. И я задаю себе последний, может, в этой моей затянувшейся жизни вопрос: с Ним ли теперь доктор Менгеле?.. Рольф?.. Уве?.. Ирма Грезе? Нет, это не вопрос, это уже ответ: они все теперь здесь, во мне. Мы празднуем эту победу вместе, мы наконец пришли туда, где каждый о другом может сказать: твоя истина есть истина моя есть истина Его.
Не надо аплодировать дирижеру, он тут не причем. Мы примем эту весть молча: каждый в себе. Все еще спящие, мы тяжело ворочаемся в предутреннем сне, и каждый из нас вполне может оказаться во сне убитым...
78. Я решил наконец-то устроить для себя праздник. Я думаю теперь о Рольфе
Я выхожу в чудесный, теплый майский вечер. В это настроение сладкого, детского ожидания чего-то давно желанного и простого, не укладывающегося в безличную рутину будней и потому приятно волнующего, пьянящего. Весь центр отдан теперь гуляющим: иди куда хочешь и как хочешь, без всяких правил движения, и никто никого не толкает, не наступает на ноги, хотя встречные потоки то и дело пронизывают друг друга насквозь. Люди вполне могут ужиться вместе, стоит только отменить и напрочь забыть против них же действующие законы, измышленные гениальностью прожорливых государственных крыс. Это ведь крысам нужна перманентная друг к другу ненависть, это их пожива. Для поддержания же порядка вполне достаточно не замутненного никаким кошерным хламом внутреннего, личного пространства: человек по своей природе не враг своему ближнему. Кошерная же идеология как раз и внушает всем подряд: убей, обмани, продай. Будь волку волком! Мои медали сочувственно позвякивают: нас тоже за что-то дали. Мне, ковыляющему по проспекту с палкой, уступают дорогу, и я сам готов ее каждому уступить: это ведь ложь, что старики могут обходиться без вежливости. Без уважения к воле другого. Сейчас тут все пронизано молодой, рвущейся вперед волей: всё хочет теперь возвыситься, стать вровень с историей, заявить о своей причастности к великому. Эти, без следов размышлений или страданий, лица?.. они ли? Это нормальное «сегодня», бурлящее готовностью стать завтра еще счастливее? Их время тут, в защищенности их представлений о счастье, которое им же потом наступит на горло. Им так сказали: счастливые — это вы. Это для вас старается вовсю генная инженерия и нанотехнология: ешьте песок!.. пейте прямо из клоак! Главное — все это дешево. Ну и еще, само собой, прививки: от всего, что имеет какое-то отношение к жизни. Жизнь не должна больше путаться в ногах, сбивать с победных темпов: левой-левой... или, что то же самое, правой-правой... И если что-то и омрачит грезящее о настоящем будущее, то это твоя тоска о самом себе: где я?.. где?
Однако мне, почти уже столетнему, следует сознаться и в другом: в этом рыхлом, сыром месиве еще не состоявшихся судеб бродит иная закваска, которой нет пока применения и которая перво-наперво взорвет тягу к привычкам: брось все и иди дальше один! Но сегодня все они вместе, в этой счастливо расслабленной, гуляющей толпе...
Я всего лишь щепка в этом могучем весеннем течении, осколок давно разбитого корабля, и мне поэтому лучше всего помалкивать. Молчание осаждает на дно ненужное, вредное, мысль становится прозрачной. Ведь только очищенную от эгоизма мысль и можно считать живой. Все же остальное, каким бы авторитетным, остроумным и актуальным оно не казалось, идет прямиком на слом. Да, практически все, что сегодня мыслится, говорится и пишется. Столько пустых, ненужных слов.
Время подбирается уже к девяти, и все потоки гуляющих сливаются в одну многотысячную демонстрацию, целенаправленно движущуюся к набережной, откуда лучше всего виден салют. Со всех боковых улиц в центр вливаются новые и новые порции едва сдерживаемого энтузиазма, то и дело взрывающегося возбужденными криками «Слава России!», и нескончаемое «Ура-а-а-а!» повисает над головами наподобие фантастической радуги. У многих с собой разноцветно мигающие фонарики, из-за чего движение становится похожим на карнавальную неразбериху: тут всё – от молодого избытка сил, от полной уверенности в неистребимости этого весеннего брожения. Вниз, по крутому, до самого моста, спуску.
Сколько еще резвости в моих почти уже столетних ногах: я вовсе не намерен от остальных отставать, выстукивая палкой по асфальту... да меня просто несет эта сметающая все со своего пути толпа! «Победа! Победа!! Победа!!!» И я, счастливый узник Аушвица и просто безымянный еврей, ору вместе со всеми, на ходу утирая рукавом пиджака слезы. И если меня сомнут и затопчут тысячи этих ног, я сочту это совершенно справедливым: я дожил до моего победного дня.
На обочине припаркован старый москвич с неподсохшей еще краской: «Nach Berlin!» Ну да, теперь самое время. Давай прямо сейчас, жми, заодно разбудим неугомонного Геббельса: он-то понимал, что воевать надо не с Россией, но с Америкой... теперь уже и с Англо-Амеро-Израилем. Вы представляете, что будет, если хотя бы одна баллистическая штука шарахнет по Нью-Йорку! Да они сразу, не успев еще надуть в штаны, сдадутся. Америка сегодня – полностью выжатый лимон, обобранная до нитки хазарская колония, вонючий хлев, откуда время от времени выводят на убой перепуганного насмерть быка. Про выдоенных напрочь коров нет уже и речи: все это в прошлом. Поэтому — на Берлин! Даешь свободную от американо-крысиной оккупации Германию! Даешь свободную от иудаизма Европу!
Мост перегорожен полицейскими машинами, молоденький мент бодро командует над головами: «Уступайте дорогу пожилым и беременным! Не наседайте на чугунную ограду! Не бросайте под ноги стеклотару!» Он, видно, совсем, этот мент, дурак: беременные и старики сидят теперь у телевизора, тогда как те, у кого с собой стеклотара с водкой, снесут ограду моста, особенно на нее и не налегая. Тут все теперь по-русски, это надо иметь в виду. Я стою, прижатый спиной к гранитной тумбе, и жду: сейчас, вот сейчас... И вот наконец первый, пока еще пробный, сухой треск, и темно-синее, бархатное майское небо вспыхивает сотнями звезд, собранных в гигантский букет над притихшим в ожидании городом, и это набирающее силу, выдохнутое тысячами легких, нескончаемое «Ура-а-а-а-а...»
Когда-нибудь, перед смертью, я вспомню вкус этих засохших, спекшихся в промасленной бумаге немецких леденцов, они теперь у меня во рту, где осталось еще достаточно зубов, и я намерен проглотить все это, так сказать, усвоить. Я решил наконец-то устроить для себя праздник. Я думаю теперь о Рольфе, и это наверняка ему приятно, ведь для умерших наши мысли о них являются в точности тем же, что для нас, живущих, шедевры искусства, без которых жизнь, согласитесь, стала бы просто никчемной тратой сил. Я думаю о нем как о потерянном мною брате, и меня согревает сознание этого несомненного между нами родства. Когда ко Христу Иисусу приперлась на дом вся его шумная еврейская родня, он не открыл им, сказав, что такую родню не знает. Он сказал этим все. И нам остается только искать и искать... искать себе подобных в духе. Найти хотя бы одного... двух, трех...
79. «Не дать ли этой нацистской свинье в зубы?.. врет и не краснеет даже перед смертью!..»
Будучи сыном концлагерного коменданта, Рольф конечно же сразу попал в списки «еще тех», повсюду разыскиваемых теперь уже английской спецслужбой, процентов на восемьдесят состоящей из евреев: эти-то найдут. Ему удалось, впрочем, укрыться в немецкой деревне, под чужим именем: он присматривал за коровами и там же, в хлеву, ночевал. Но у него остались в городе больная мать и сестра, насмерть перепуганные новым оккупационным порядком и потому изрядно размякшие: они-то и выдали Рольфа, поверив ложному обещанию англичан оставить в живых обоих, бывшего коменданта и его сына. Они тогда не знали, что все, что говорит немцу англичанин, следует понимать наоборот.
Англичане ворвались в хлев среди ночи: фонарик в морду, вставай, сукин сын. Их четверо, с автоматами, и говорят они только по-английски. Перво-наперво вышибли Рольфу передние зубы, потом, раздетого догола, привязали коровьими веревками к скамейке и измолотили так, что один из них, вроде бы даже фельдшер, забеспокоился: не везти же нам с собой труп. Отвязали. Перетащили голого в машину, накрыли брезентом, как коровью тушу. И Рольфу, разумеется, не стоило ни о чем больше думать: теперь только бесчувственность, только шизофреническая ко всему апатия. Убьют? Конечно, убьют. Но одна мысль все же достучалась до его погружающегося в холод сознания: мысль о корове.
Ему было лет пятнадцать, когда он решился подсмотреть, как евреи добывают кошерное мясо. Он видел до этого на базаре, как какой-то еврей выдернул из переполненной клетки живого гуся: схватил за шею, без малейшего интереса к самой этой жизни, жизни большой и красивой птицы... свернуть ей шею! Еще хуже обстояло дело с курами: этих просто били по случаю какого-то праздника головами об стену, чтоб забрали с собой все имеющиеся у иудея грехи. И курица тащит на себе все это дерьмо, тащит прямо в сионистский рай. Вот ведь, куриные мозги! Но вот как было с коровой: ее затащили, рогатую, в сарай. И несколько евреев с длинными, как и полагается, ножами заранее ухмылялись, глядя на недоверчиво мычащую скотину: скот, это ведь не только коровы. Разом повалили буренку на бок, связав перед этим ноги, стали чуть поодаль, и один из резников с размаху всадил нож в рыжую коровью шею: хлынувшая на пол кровь... Корова, конечно, не понимает, как так можно: исправно давала молоко, принесла двух телят... а сердце пока еще стучит, выхлестывая наружу новые порции крови, и этот свистяще-шелестящий, мокрый звук постепенно затихающих ударов настолько потусторонен и страшен, что спрятавшийся за винными бочками Рольф отчаянно крестится, призывая на помощь Его, на помощь этой несчастной рыжей корове. Резники стоят чуть в стороне от медленно агонизирующей твари и удовлетворенно посмеиваются: ишь как взбрыкивает, как задирает напоследок шею... И вот наконец широко открытые, неподвижно смотрящие в никуда коровьи глаза. Резники принимаются за работу.
Тогда Рольф понял: еврей считает животное разве что вещью. В сравнение с великой коровьей мудростью, отражающей в неспешном пищеварении всю полноту космических таинств, превозносящий себя до небес иудейский ум годен разве что на примитивный счет: раз-два-три... Рольф понял, что никакой это не ум, но злокачественное недоумие, что-то вроде рака или проказы, питающееся за счет всего живого и неспособного произвести живое на свет. За одну только эту зверски замученную корову следовало бы запретить во всем мире проклятый иудаизм! Это, кстати, никакая не религия, но исключительно политическое руководство к действию: как стать богатым за счет обнищания и истребления всех остальных. Это еще и руководство по всяким темным ритуальным делишкам: как перерезать горло невинному пока еще, и к тому же ихнему, ребеночку, как собрать в таз кровь, как вынуть здоровенькие детские органы, как... Все это ежедневно благословляется сегодня в синагогах по всему миру. Так чего же мы ждем? Ждем, когда придут и за нами?
Рольфа привезли в местную тюрьму, протащили, голого, по бетонному плацу, заперли в холодную камеру, где уже ждали трое специально проинструктированных охранников: не давать ни минуты спать. Еще до войны он слышал, что именно с этого начинается рутина энкэвэдэшных пыток: круглосуточно горит на потолке лампочка, и если ты валишься, тебя бьют. Система одна и та же, и исполнители те же, и те же за это награды. Выслуги. Рольф перестал бороться за жизнь.
В соседних камерах происходило то же самое: там доживали свои последние дни изловленные англичанами бывшие эсэсовцы, среди которых имелись и совсем еще пацаны, лет по четырнадцать-шестнадцать. Все они обречены, но не каждому охота вот так, ни за что, и притом уже после войны умирать. Войну немцы проиграли, но на этом, похоже, дело не кончается: теперь, когда Германия лежит в руинах, надо истребить само немецкое самосознание, заставить этих арийцев глотать пыль и прах, отворачиваться от самих себя... Рольф слышит, как кто-то стонет за стеной, и у него бегут по спине мурашки: он сам не готов к пыткам. В том-то и дело, что эта готовность никогда не оказывается в нужный момент под рукой, и приходит она внезапно, и притом, из твоих же, не известных тебе самому глубин... Через пару дней его повели к следователю. Стол с бумагами, скамья, охранники. Бумаги оказались уже готовыми, и Рольфа только спросили, понимает ли он по-английски. Он кивнул и начал читать: за время своего комендантского управления его отец отправил в газовые камеры свыше двух миллионов невинных жертв, плюс полтора миллиона замученных непосильным физическим трудом, плюс несметные тысячи жертв нацистских медицинских экспериментов... Он вопросительно глянул на хмурые, непрошибаемые лица англичан: это что, провокация?.. жульническая игра? Никто не смотрел на него, нужна была только его подпись. Ну и, само собой, заранее составленное англичанами пояснение: «Я понимаю английский и подтверждаю моей подписью правдивость написанного». То есть писал все это не ты сам, не ты все это и придумал. Твоя подпись войдет в историю, на нее потом будут ссылаться разного рода спецы и эксперты, а твоего отца вздернут на короткой петле перед его же комендантским домом. Ну, давай!
Никто не выносит пыток. Даже строжайшее самовоспитание исторических тамплиеров уступило зверской гнусности королевских палачей, и только на костре сильнейший из них выкрикнул правду... Что ж говорить теперь о тех юнцах из гитлерюгенда, для которых национал-социализм был только сияющим идеалом? Воздушным в небесах замком. Мечтой. Первой в жизни любовью. Сдернутый теперь со своих люциферических высот, национал-социализм рухнул прямо в навоз, заранее собранный кошерной публикой, отыгравшейся на немцах за свое же перед ними предательство. Это так типично, так по-еврейски: свалить все на свою жертву. Стоит один только раз задаться вопросом: почему на протяжение всей многовековой истории евреи ни разу не обвинялись ни в каких пакостях, разве что в Его распятии, которое они тоже умудрились спихнуть на римлян. Этот вопрос есть одновременно и ответ: еврей — самое невинное, доброе, человеколюбивое существо в мире! Это стоит запомнить.
Взяв со стола ручку и обмакнув перо в чернила, Рольф внезапно ломает ее... кра-а—аххх! Он готов, пожалуй, к смерти, прямо сейчас. Каменные лица англичан. Следователь молча командует взглядом, и один из охранников сдергивает с Рольфа штаны и кладет на скамью это самое... Рольф в ужасе зажмуривается... и по этому самому бьют палкой... еще и еще...
Он не знал, что боль может быть... такой!.. такой!!! Но он почему-то не теряет сознание: «Ты больше никогда не будешь мужчиной!» Ему когда-то рассказывали, что еврейские комиссары в России попросту отрезали разные там органы у своих беззащитных жертв, сдирали с рук «перчатки», варили и жарили живьем... пили стаканами кровь...Те юнцы из гитлерюгенда, что в соседней с ним камере, тоже прошли через это следствие, и им поотбивали всё, согласно авангардной концепции победителей: немцы отныне не должны размножаться. Некоторые так и подписали английский текст, мало чем отличающийся от предложенного Рольфу. Они думали, что тем спасутся. Окажись это полезным, многие стали бы на колени перед следователем, этим воплощением справедливости, порядочности и чести.
От жизни не осталось теперь ничего, разве что сожаление о невозможном. Один из охранников готов записать со слов говорящего по-немецки Рольфа, как обстояло дело в доверенном его отцу концлагере. Ну вот, наконец-то! Не зря же тебе отбили яйца! Голос у Рольфа дрожит, но слова выходят резкие, карябающие даже привычную к чужим мучениям английскую скуку. Он расскажет им все, как было.
Его отец любил иногда постреливать из охотничьего ружья: станет, бывало, на сторожевой вышке, окинет хозяйским взглядом лагерь, и всюду, куда ни глянешь, одни евреи, копошатся, что-то таскают, ходят туда-сюда полосатым строем. Отец целился всегда в самую середину: тогда обязательно кого-то заденет, и за день так набиралось по двадцать-тридцать, а то и больше отстреленных. Все к этому, впрочем, привыкли, и если день был дождливым и отцу неохота было лезть на вышку, среди евреев начиналось беспокойство: что бы это могло, в самом деле, значить? Как-то на день рождения любимого сына отец расщедрился: подарил Рольфу семьдесят хорошо откормленных жидов и одну боевую винтовку. Целься, мальчик, в лоб! Рольф уложил их всех, невзирая на обильный снегопад, прямо на плацу, где в это время играл духовой оркестр, и многие при этом подпевали известным немецким шлягерам, чем, разумеется, доказывали свою заимствованную у немцев музыкальность. Помимо этой невинной забавы, на свой день рождения Рольф получил от отца изящный абажур из татуированной жидовской кожи, а также набитую ихними же завшивленными волосами подушку для стула, на которой Рольф с тех пор и сидел. Ну и, само собой, пару кусков отличного мыла из качественного иудейского жира. Жир этот вытапливали в специально вырытых самими же жидами ямах, вычерпывая его огромными суповыми половниками и поливая им коптящиеся трупы. Что же касается общего числа истребленных в отцовском концлагере, то их было несравненно больше, чем это указано в скромном английском протоколе: цифра зашкаливает за пять миллионов! Тут даже следователь позволил себе изумиться: да ну? А чего тут изумляться: всех просто спихивали в плавательный, глубиной шесть метров, бассейн, и пропускали через воду ток. Просто и эффективно. Рольф лично сам включал рубильник...
Записывающий весь этот рассказ охранник то и дело переглядывается со следователем: не дать ли этой нацистской свинье в зубы?.. врет и не краснеет даже перед смертью!.. и как врет!.. да он просто над нами смеется! Но следователь только сонно кивает: давай, рассказывай дальше. Никакой правды нам ведь и не нужно, нужны только... доказательства. Они все тут, на бумаге.
И только один Рольф и понимал, что его показания против отца и самого себя как нельзя лучше доказывают обратное, а его подпись заверяет его же решимость дать всем этим победителям-унтерменшам последнюю пощечину. Его повесили на той же перекладине, что и отца.
Леденцы тают у меня во рту, и это теперь уже не сахар, но горечь... Я стою на мосту, над отражающей тысячи звездных вспышек черной водой, и я совершенно один в этой жадно вожделеющей к счастью толпе, я забыт и покинут, и никто никогда не узнает моего имени. И я не знаю, доберусь ли я сегодня до дома... до переполненного, в Аушвице, барака. Я давно не ел сладостей, и каждый раз, когда над набережной раскатисто грохочет молодое, знающее только победу «ура», я добавляю лишь: «Сладко!»
15 июня — 4 декабря 2014
Rygge
Комментариев нет:
Отправить комментарий